Добро пожаловать к Солженицыну


Михаил Горбов: Война
Опубликовано: admin , Включено: 15-12-2008

(Гражданская война 1920-21)

Вступление Марины Горбовой

Михаил Николаевич Горбов (1898—1961) родился в высокообразованной московской семье. Отец его, Николай Михайлович (1859—1921), ученый, книголюб (личная библиотека его насчитывала более 30 000 томов), проявлял большую заботу о развитии народного образования: писал педагогические сочинения, открыл две школы поблизости от своего родового имения “Петровское” Орловской губернии; лучших учеников отправлял учиться в Московский или Берлинский университеты.

Мать М. Н., Софья Николаевна, рожденная Маслова. В семье было шестеро детей. Горбовы были очень дружны с Цветаевыми, с Татьяной Львовной Сухотиной, старшей дочерью Л. Н. Толстого.

М. Н. собирался изучать агрономическое дело, желая посвятить себя имению “Петровское”, когда разразилась Первая мировая война. В 1916 г. он идет добровольцем на фронт; во время гражданской войны присоединяется, как и брат его Яков, к Вооруженным силам юга России. В 1920 г. вся семья Горбовых — но без старшего сына Сергея, павшего на фронте в годы Первой мировой войны, куда он пошел добровольцем в 1914 г. — эмигрирует в Германию (Пассау, Франкфурт-на-Майне). В 1925 г. Горбовы переезжают в Париж.

М. Н. начал изучать в Мюлюзе текстильное дело, желая приобрести специальность инженера-текстильщика, но позже тоже перебирается в Париж, где живет на случайные заработки. Он сближается с движением младороссов, среди которых встречает свою будущую жену Юлию Алексеевну Попович (1904—1998). Свадьба состоялась в 1934 г. В 1936 г. родилась дочь Марина. Юлия Алексеевна посвящает себя работе в общественных организациях русской эмиграции, заведует летними детскими лагерями, домами для престарелых.

В 1930 г. М. Н. принял французское гражданство. В 1939 г. призван в армию, а в 1940 г., после капитуляции Франции и демобилизации, возвращается в Париж. По окончании войны работает в телефонной компании “Эриксон”.

В отличие от своего брата Якова (1896—1982), соредактора литературно-политического журнала “Возрождение” и автора ряда романов и новелл (в 1978 г. он женился на писательнице Ирине Одоевцевой), М. Н. всегда держался в стороне от политических кругов русской эмиграции. Публикуемая рукопись “Война” написана им полвека тому назад в Париже.

Похоронен Михаил Николаевич Горбов на русском кладбище в Сент-Женевьев-де Буа под Парижем.

 

Желание описать тебе, моя дочка, и тебе, моя жена, то, что мне пришлось видеть и пережить, вернулось ко мне после встречи с моим бывшим сослуживцем по одной из воинских частей, в которой мне пришлось быть в годы гражданской войны. Оказалось, что я уже многое забыл, не могу вспомнить ни хронологии, ни часто даже фамилии того или другого лица. Оказалось также, что встреча эта подняла во мне все воспоминания одним разом. За тридцать четыре года время сделало свое дело: притупило острые углы, стерло из памяти ненужный хлам. Не тронуло только одного — сознания, что это тяжелое время было для меня лучшим периодом моей жизни. Никогда после мне не пришлось гореть таким внутренним огнем, никогда после я не нашел так высоко поставленный идеал, за который стоило не только потрудиться, но даже рискнуть собою. Когда сгорел этот огонь, когда на место его явилась ежедневная жизнь, будни, мелкие и большие трудности, когда потекли месяцы и годы трудной и часто скучной жизни, — тогда, обернувшись назад с моим случайно встреченным сослуживцем, я как никогда ясно почувствовал всю ценность моего участия в этой страшной войне. Ценность не для кого другого, как для меня самого, и по той самой простой причине, что мне не нужно краснеть, говоря об этом периоде. Большого я дать и сделать не мог тогда. А такое сознание на вечере моей жизни мне дорого, так как много за мою жизнь наделано промахов, многое сделано было не так, как должно было быть сделано. А поправить уже нельзя.

Как я сказал уже, время стерло многое. Стерло имена лиц, стерло названия мест и даты случившегося. И это к лучшему. К чему называть каждого так, как его звали тридцать четыре года тому назад, к чему вспоминать, в каком уголке южной России появился небольшой холмик земли, а под ним теперь уже только кости тех людей, что не помирились со злом и поднялись на него с такой решительностью, с таким мужеством, что почти три года большевики, имевшие у себя и военные заводы, и огромные склады всякого военного добра, давя нас своим числом, не могли с нами справиться. С нами, не имевшими совершенно ничего и постоянно начинающими бои только для того, чтобы раздобыть себе оружие. Почти три года около трех миллионов красных солдат не могли разгромить каких-то шестьдесят тысяч белых. Здесь не лучшая ли награда нам за наше мужество?

После Брест-Литовского мира немцы заняли весь юг России. На этот юг постепенно стали собираться люди, не принявшие этого мира. Образовалась Белая армия, называвшая себя Добровольческой армией, так как никакой мобилизации быть, конечно, не могло в самом, по крайней мере, начале. Армия эта была лишена решительно всего в первый период ее существования: ни продовольствия, ни вооружения. Составлена она была из офицеров царской армии главным образом. На командных постах были люди, ранее пришедшие, и таким образом часто бывало, что поручик командовал ротой, состоявшей из чинов, много старше его. Все беспрекословно подчинялись такому порядку вещей, и, если бывали случаи неподчинения, по причинам самолюбия или честолюбия, — то они немедленно прекращались. Несогласных принуждали переходить в другую часть, и от этого основные части делались еще более сплоченными.

По мере того, как военные действия развивались, удавалось эту первоначальную армию все лучше и лучше организовывать, конечно, за счет врага. Пехотные полки, часто составленные из чинов других родов оружия, по мере приобретения пушек, броневиков, паровозов и вагонов превращались в специальные части. Появились бронепоезда, артиллерия, к концу войны даже английские танки. С приобретением оружия наши успехи естественно развивались. Фронты расширялись, и был момент, когда вопрос атаки самой Москвы не был фантазией — до нее оставалось каких-нибудь четыреста верст. Но судьба решила иначе.

Немцы косо смотрели на развитие Белой армии, так как армия эта считала себя в войне с ними и, где могла, их атаковала. Конечно, они, немцы, могли бы в то время легко с нею справиться, если бы не их плохие дела на фронте союзников. Туда, во Францию, они переводили свои войска, оставляя на юге России лишь самый минимум. Это спасло Белую армию. К моменту разгрома немцев на Западном фронте мы уже так окрепли, что при окончательном уходе их из России могли организовать настоящий фронт в Крыму. Не будь тогда этого фронта, все, что сбилось в Крыму, спасаясь от красного террора, было бы беспощадно истреблено.

Два раза добровольцы выходили из Крыма на север. Два раза красные заставляли их вновь забиваться за Сиваш. Крым стал крепостью. И наконец, при заключении мира между поляками и большевиками, огромные полчища красных обрушились на Крым, и он был взят. Армия ушла за границу, увозя с собою всех, кого могла взять, и того, кто хотел. Сто десять тысяч человек в четыре дня оставили свою родину и уплыли в Турцию. В Крыму же расправа красных с теми, кто не мог попасть на пароход, была страшная. Оставшаяся в Ялте Катя1 — свидетельница расстрела 17 тысяч человек.

Я нарочно так кратко, даже поверхностно пишу о начале гражданской войны, потому что мои записки — не исторический очерк. Но многое было бы непонятным, если бы я этого не сделал. Это скучное вступление необходимо как фон, как канва.

В марте месяце 1918 года решено было папу2 отправить с Соней3 в Крым. Этого требовало не только его здоровье, но и необходимость бежать от начинавшегося террора. За папой с Соней должны были как можно скорее ехать и мама4 с Машей5 и со мною. Жили мы тогда в Орле у дяди Сережи. Дядя уже бежал, и наше положение становилось прямо опасным. В то время большевики еще не препятствовали выезду в Крым, и как папин, так и наш переезд через границу немецкой оккупации сводился лишь к трудностям неудобного путешествия. Надо было ехать до границы в товарном вагоне случайного поезда и — главное — пройти пешком каких-нибудь шестьдесят верст до немцев.

Я проводил папу и Соню до границы и, вернувшись в Орел, стал торопить и маму. Через несколько дней и мы тронулись в путь. За эти несколько дней тучи на границе уже сгустились. Уже появился какой-то контроль, неизвестно кем назначенный. Не все прошло благополучно. От станции Солнцево, последней большевистской станции, до Белгорода, занятого немцами, шестьдесят верст мы проехали на телеге. Я помню, маме это было очень трудно. В Белгороде мы не задержались и уже в чистом поезде с плацкартами доехали до Севастополя, где должны были нас ждать Соня и папа. В Севастополе их, однако, не оказалось. Это было большим волнением: не пропали ли в дороге? Где их искать? Решили ехать в Ялту на автомобиле. Можно было бы и пароходом, что было бы много дешевле. Но в эту минуту ждать и выгадывать казалось невозможным. Я помню эту прекрасную дорогу — все раскаленные скалы, все спаленные солнцем мелкие хвойные леса и вдруг, за поворотом, около Байдарских ворот, вид сверху — огромный вид на совершенно темно-синее Черное море.

В адресном столе нашли и папу, и Соню. Все прошло благополучно, и нужно было как-то организовать новую жизнь. Поселились в гостинице, искали квартиру; нашли много знакомых — Дорика6 в их числе.

Первое время даже казалось, что за немецкими штыками и бояться нечего большевиков. Казалось, что все прочно стоит на своем месте и что, несмотря на революцию, можно продолжать прерванный ею обычный уклад жизни. Деньги еще кое-какие были, и беды мы не знали.

Вопрос о том, как жить дальше, решался как-то автоматически: нужно было жить, как жили раньше. И если мы оказались разорены революцией, то именно поэтому нужно было думать о том, как дальше поступать, чтобы не потерять своих прав и возможностей жить по старому рецепту. Много, конечно, было в этом наивного. Но не так легко вдруг прекратить все, что до того существовало. Папа стал поговаривать со мною о необходимости поступить в университет. О том, что нужно мне закончить мое образование для того, чтобы было чем жить.

Когда теперь вспоминаешь это, даже странно, что при тогдашних обстоятельствах такие планы могли строиться. Очевидно, что это была сила привычки, рутина. Сам я еще меньше, конечно, разбирался тогда во всем. Повторяю, что за немецкими штыками все казалось так прочно. Однако в университет я поступать не собирался, ни даже оставаться в Крыму. Меня тянуло в Москву. К этому у меня были основания, о которых я теперь с болью вспоминаю: когда-нибудь напишу и об этом. Но сейчас бегу от этих мыслей, никогда не дающих мне покоя.

И вот как-то раз я взял да и поехал в Москву. Как меня родители отпустили, как я уперся тогда, — не стоит и говорить. Мальчишку, сына двадцати лет, ни отец, ни мать не могут отпустить спокойно в такое, по тому времени, даже опасное путешествие. Как это — в Москву, где свирепствует террор? До Москвы я, однако, не доехал, а только до Орла. Дальше ехать оказалось невозможным: ни один поезд не шел, на станциях происходили облавы и дикие расправы с подозрительными для революции людьми, к которым я был, конечно, причислен. Оставаться же в Орле было простым безумием. Мое неожиданное появление там, проездом из Крыма, казалось подозрительным: из Крыма пахло контрреволюцией; там сбилось все враждебное самой революции. Кроме того, в этом маленьком городе все знали, что я племянник Маслова, который сбежал и которого искали революционные власти. Пришлось бежать обратно в Крым. Говорю — бежать, так как меня предупредили ночью, что наутро будет всеобщая облава на юнкеров. Страшно было ночью одному идти на вокзал, где неизвестно что тебя ждет; на вокзале избежать возможной облавы, сесть в какой-нибудь товарный поезд и, растворившись в массе разнузданных солдат, уехать. Но Бог хранил меня. Во второй раз я проделал переход от Солнцева в Белгород. В Крыму меня встретили столько же с радостью, сколько и с опаской: ясно было, что моя поездка ничего не устроила и что от меня можно было ждать новых “фокусов”. Так оно и случилось. Пробыв с родителями еще некоторое время, я опять сорвался в Москву. Надо быть двадцати лет от роду, чтобы так невольно и жестоко огорчать своих родителей. Я искренне думаю, что не был плохим мальчиком, и если так жестоко не пощадил чувств моих родителей, то только потому, что я не мог иначе тогда поступить. Если бы я тогда не добрался до Москвы, не знаю, что бы со мною было. Но в Москве меня ждали такие разочарования, такие ужасы, пришедшие из меня самого и приходящие извне, — что обойду их молчанием. Тяжело мне тогда было, ох, как тяжело. Но оставаться в Москве было нельзя: революция уже дошла до стадии дикого террора. Проходя по бульвару около Александровского военного училища, можно было слышать залпы расстрелов. На улицах пикеты солдат хватали людей, и судьба их была ясна. Голод начинался. По квартирам шли аресты. А из Москвы не выпускали никого без специального пропуска, выданного Советом солдат и рабочих депутатов. Надо было бежать во что бы то ни стало.

В это время мы жили в нашей московской квартире на те вещи, что удавалось продать. Но и это было крайне трудно. А денег на дорогу надо было набрать, хоть немного. И вот после невероятных усилий, колебаний и страхов решение было принято: решили, добравшись до Курского вокзала, как-нибудь уехать. А как? Об этом не приходилось много думать — ехать надо было, иначе мы были обречены на худшее. И как-то к вечеру, взяв только лишь необходимое, мы двинулись. Тут я должен сказать несколько слов о необходимом. Теперь, оглядываясь назад, волосы двигаются на голове. Как это могло быть сделано, как такая страшная, скажу даже — идиотская,

неосторожность могла быть проделана. Казалось, что при всем риске начинаемого путешествия можно было бы постараться не делать ненужных рисков; но если бы открыли наши чемоданы, то в них были положено не только необходимые вещи, но прямо нас не то что компрометирующие, а наверняка посылающие под стенку. В Яшином7 чемодане прямо сверху лежал его автомобильных войск мундир, в моем — мундир конного артиллериста. Хуже придумать было нельзя, так как конные части оказались самыми неподатливыми на революционную пропаганду и считались врагами народа. Под этими вещами лежали более трехсот фотографий “Петровского”. У Кати были любимые иконы и кое-какие драгоценности. Говорю я, что глупее багажа набрать было нельзя, и, если бы где-либо его открыли, нам был бы конец. А на улицах Москвы останавливали: все искали спекулянтов и контрреволюционеров. Как мы добрались до вокзала, как нас на нем не арестовали — можно объяснить только чудом.

Нас ехало пятеро: Катя с Микушкой8 двух лет (его я не считаю), Яша с Верою,9 я и Шура Станкевич, сын моего крестного отца. На вокзале нас встретил его брат Коля, не ехавший, но желавший нас проводить. Мы всегда считали этих братьев дураками, и хвастливыми дураками. Надо же было связаться с ними в таком рискованном предприятии. Когда на вокзале мы встретились, то Коля оказался с револьвером в кармане и все хвастался, что в случае опасности он даром свою жизнь не отдаст. Револьвер в то время! (В скобках упомяну тут, что муж Кати, Коля, не поехал с нами, предполагая догнать нас после.)

О том, чтобы купить билеты, не могло быть и речи: их давали только с разрешения революционных властей. Не могло быть и речи о том, чтобы пройти на перрон без билетов: контроль был самый тщательный. И вот мы — правда, это было не что иное, как чудо — просто пошли к выходу на перрон в числе, вернее, в обществе каких-то народных комиссаров, отправляемых на юг. Контроль, состоящий из латышских солдат, зная, кто идет, пропустил всех разом. Страшно было ужасно: мы не говорили между собою и молча шли за людьми, целью которых было физическое истребление именно нас, буржуев. Поднялись по ступенькам вагона, и какого вагона: международного общества спальных вагонов, специально поданного для комиссаров. В то время все остальное население ездило в товарных вагонах. Молча и со злобой смотрели на нас глаза оставшихся на перроне — новые буржуи поехали. Ко всему этому, отчего-то задерживалось отправление поезда. Время, казалось, остановилось совсем. Ужасно тяжкие, страшные были минуты. Но вот наконец поехали. Слава Богу, что места не были определены: каждый устроился как мог; даже Кате с ребенком кто-то уступил место.

Только поезд тронулся, вся эта мерзкая публика повытаскивала бутерброды, у нас же, конечно, ничего не было. И это могло нас погубить. Но, видно, судьба решила нас взять под свое высокое покровительство. За всю дорогу до Курска, т. е. за всю ночь никто ни разу ни о чем с нами не заговорил; никто ни разу не спросил нас, кто мы и куда едем. В Курске мы оставили этот страшный поезд и долго ждали возможности тронуться дальше. Но это уже было не то: в провинции не было еще той озлобленности и подозрительности, что была в Москве. Это ясно чувствовалось, так что можно было и справку навести, не рискуя вызвать подозрение. В ту пору вся Россия бедствовала на вокзалах — все ехали в самых бедственных, неописуемых условиях, по разным причинам: кто домой, кто за провиантом, кто, как мы, спасая свою шкуру. После бесконечных часов ожидания мы влезли-таки в товарный поезд, идущий до границы. Именно влезли, так как просто сесть было нельзя. Надо было вагон брать приступом, толкаться и почти драться, так как уже сидящие в нем друг на друге люди, усталые и озлобленные, никого, конечно, впускать не хотели: раз попав в вагон, каждый защищал свое место; так делали и мы на следующих остановках.

И вот мы подъехали к знакомой мне уже станции Солнцево. Дальше поезд не шел. В шестидесяти верстах от нас была и наша свобода, и конец всем рискам. Вышли из поезда и около небольшого помещения, отведенного для ухода за железнодорожными лампами, поставили наш багаж. Надо было идти искать лошадей, чтобы ехать “к немцам”. Стояло несколько крестьянских подвод, даже один экипаж на рессорном ходу. Сговорившись с извозчиком, я было взял чемодан, чтобы садиться, как ко мне подошел красноармеец.

— Это ваши вещи, товарищ?

— Мои.

— Подвиньте их, пожалуйста, немного левее. Они тут проходу мешают.

— Да мы сейчас совсем уезжаем.

— Нет, уж вы будьте любезны, подвиньте. А уж поедете ли — так это мы еще посмотрим. Много вас тут до немцев пробираются. Вот осмотрим сундучки, а там и поедете.

Так нас холодом и обдало. Казалось, что все сорвалось в последнюю минуту. Что делать? Дать взятку? А если не возьмут? Только выдать себя. Бежать, бросив все? Пристрелят, как собаку. Что делать?

А в это время самый этот солдат просто внес наши вещи в помещение и запер за нами дверь на засов. Ясно стало, что нас арестовали. В помещении этом оказалось человек пятнадцать. Сразу было видно, кто — все наши, свои. Все сидели молча, с тупым и приговоренным видом. Кто потихоньку рвал бывшие на нем письма и незаметно подбрасывал их в угол или прямо под соседа. Сидели мы так часа четыре. Не дай Бог еще раз пережить это страшное ожидание. Мишук тихо плакал от голода и усталости. Плакали и еще несколько человек, ожидая худшего. Но вот отворилась дверь и вошли два комиссара. Ничего хорошего, глядя на их рожи, ждать не оставалось — самые настоящие народные комиссары. Тупые и злобные лица с сознанием своего превосходства и силы.

— Товарищ, пожалуйте за мною. На обыск. Вот посмотрим, что у вас.

И увели куда-то перепуганного и тихого человека. Прошел час. Пришли за вторым. Опять увели куда-то. Какая была их судьба, никому об этом не сообщалось.

Стало уже смеркаться, а до нас было еще много путешественников, ожидающих своей судьбы. Ясно было, что до утра до нас не доберутся. Катя стала просить выпустить ее с Микушкой на улицу хоть на минуту прогуляться. Добродушный часовой согласился. Только потом мы узнали, что она, сидя на деревянных дряхлых ступеньках лестнички, ведущей в нашу тюрьму, запрятала под одну из них кое-какие драгоценности. Прошло несколько минут. Катя вернулась. Прошло еще много времени, сколько — не могу уже вспомнить, и все понемногу входили злые и страшные люди и уже почти в темноте куда-то уводили арестованных…

Помню, мы даже мало между собою говорили. О чем тут говорить, когда всякая малейшая надежда избежать общей судьбы исчезла. Да никто и не знал, какова эта судьба — что они, расстреливают? Выстрелов не слышно. А может, и не расстреливают? Может быть, просто осмотрят, отберут что поценнее и отпустят? Никто ничего не знал, никто ничего не мог даже предположить, с какой-либо долей вероятности. А время шло. Ужасно медленно. Казалось, что больше невозможно было терпеть такое напряжение. А что делать. Но вот забрали последнюю перед нами даму. На вопрос, где ее вещи, она просто ответила, что у нее никаких вещей нет и что она вообще и разговаривать “с вами, мерзавцами” не хочет. Ее вывели. Стало еще хуже. Следующая очередь наша, а дама эта только еще и раздражила этих мерзавцев или комиссаров, что одно и то же.

Прошло очень много времени, пока дверь вновь открылась. Сердце немного стало тише биться. Ну, сейчас все решится.

— Что вы, товарищи, все вместе, что ли? Что у вас тут? А ну, откройте этот багаж.

Что-то переменилось в обычном порядке обыска. Нас никуда не повели. Что случилось? Хуже это или лучше?

Яша открыл свой чемодан, тот самый, в котором был его мундир, да еще на самом верху. Было ли темно, устал ли этот посланный обыскать нас человек, — не знаю. Но он ничего не заметил, да и не смотрел как будто.

— А тут что? В этом кульке? Да черт с вами тут возиться! Вышибайтесь отсюда к чертовой матери! Бумаг, гады, набросали. Подбирай потом еще за вами. А ну, вышибайтесь, пока целы!

Просить нас долго было не нужно. Раньше казавшийся мне непосильно тяжелым чемодан показался мне перышком. Катя схватила Микушку и враз выскочила на лестницу. Успела-таки и свои жемчуга схватить из-под лестнички. На дворе прямо перед нами стоял все тот же рессорный экипаж, его, очевидно, никто не взял из-за дорогой цены. Мы в него — и ходу. Парень, им правивший, отлично понял, в чем дело, и лошади его, уже застоявшиеся, подхватили с места почти вскачь.

Что произошло? Что переменилось? Никогда мы на это ответа не получим, если не верим в чудо. Было уже почти совсем темно, но так глупо устроен молодой человек, что на радостях, вместо того чтобы поскорее уйти от опасности, он вновь начинает свои глупости. Нужно ли было в ту минуту орать нашими неверными голосами: “Боже, Царя храни!”

Проехав с десяток верст, возница наш, повернувшись к нам, сказал: “Уж вы, барчуки, помолчите. До последней красной заставы осталось недалече”. Но красную заставу мы не встретили и через четыре часа были в Белгороде.

После разваленной большевиками России Белгород представлял собою полный контраст. Продовольствия сколько угодно. Белый хлеб. Прекрасное железнодорожное сообщение. Офицеры в погонах. Офицеры эти были из организованной немцами Украинской армии. А главное — чувство безопасности: томящее и по существу стыдное ощущение полного бесправия у себя же в стране кончилось. Кончилось, даже несмотря на то, что мы оказались в части России, занятой ее врагом. С немцами все-таки можно было говорить как с людьми, в случае чего — объясняться. А с большевиками это было совершенно невозможно. Мы знали уже по опыту, что такое произвольный арест и лишение свободы.

Конечно, мы не задержались в этом городе, спеша на юг. Два года спустя мне пришлось вернуться в него. Немцев уже не было, а с большевиками мы не шутили тогда. Роли переменились.

В Крыму мы нашли все в порядке, так сказать. К этому времени удалось найти квартиру на Аутской улице в самой Ялте. Домик этот принадлежал какому-то швейцарскому гражданину, уехавшему со случайным пароходом к себе. Он оставил мебель, с просьбой вернуть ему все после революции. Больше мы его, конечно, не видели.

Но если мы нашли какой-то внешний порядок в нашей семейной жизни, то нельзя было сказать, чтобы эта устойчивость была прочной. Что-то переменилось в воздухе. Стало тревожно, и это, конечно оттого, что общая военная обстановка сильно переменилась. Была уже осень 18-го года, и становилось ясно, что немцы войны не выиграют. А если не выиграют, то уведут свои войска из Крыма. Тогда что будет? Немедленно всю Украину и Крым займут большевики. И каждый из нас понимал, что это значит: поголовное истребление всей контрреволюционной, сбившейся в Крыму, России. Было мнение, что тотчас по уходе немцев в Черное море войдет союзный флот. Но придет ли он? Да и до тех пор, пока он (если только) придет, большевики успеют с нами справиться. Тревожно было в воздухе, как говорится. Ходили слухи о каких-то добровольческих частях, якобы борющихся с красными, но ничего конкретного никто сказать не мог. Говорили, что надо бы было организоваться на худший случай, создать отряды на Сивашах, укрепить Перекоп. Не было никого, кто бы мог это начать, да для этого надо было иметь оружие, чего немцы нам, конечно бы, не дали. Было мнение, что правительство гетмана Скоропадского уже настолько окрепло, что способно противостоять Красной армии. Но правда ли это было так? И вот по Ялте пошли сначала слухи, а потом прямо сведения об убийстве царской семьи. Сведения эти пришли с большевистскими газетами, проникшими все-таки в Крым. Впечатление это произвело страшное — царя убили, и не только его, но с ним и всю его семью. И мальчика не пожалели. Всех в погребе, в сибирском городке, перебили и трупы побросали в шахту. Многие плакали. Шли панихиды в церквах. Эти же газеты хвастливо говорили об уничтожении контрреволюционной гидры по всей России. Печатались речи Ленина и Троцкого, с приказом бороться за революцию без пощады. Приходили все новые и новые известия о зверствах и расправах. А если оглянуться вокруг, мы были совершенно беззащитными, уйди немцы, которым и дела до нас не было, а только до нашего провианта, — и всех нас ждало поголовное истребление.

И вот как-то раз приехал откуда-то в Ялту офицер Добровольческой армии и прочел небольшой доклад о том, что на краю области Войска Донского действительно существует крошечная Русская армия, дерущаяся с Красной армией под русским национальным флагом. Офицер этот звал поддержать эту армию, звал присоединяться к ней. Прочел доклад и исчез. Немцам, конечно, это не понравилось. Однако слухи о возможности борьбы с красными укрепились. Что-то где-то было. Мужчины старше меня — я это понимал — знали гораздо больше меня. Но что-либо узнать от них мне не удавалось, так как конспирация была вначале, по крайней мере, полная. Но вот как-то раз, идя по набережной, я наткнулся в буквальном смысле на двух, судя по их одежде, офицеров, прямо говоривших, что вербовочный пункт там-то. Лучших сведений я получить не мог и прямо туда и пошел. В небольшой комнатке, насквозь прокуренной, я застал целое собрание. За столом сидел офицер в полной форме. Глазам было трудно верить — не только в полной форме, но еще на его левом рукаве был пришит отличительный, еще не виданный знак: углом сшитые две ленточки, одна — цвета национального флага, другая — цветов императорского штандарта, а поверх всего была царская корона. Офицер этот записывал не в Добровольческую армию, значения которой он не отрицал, а в Южную армию. По его словам, эта армия стояла на границе области Войска Донского и начинала свои действия против красных. Ее девизом была полная и безоговорочная реставрация, никаких компромиссов. Революция должна быть подавлена любой ценой и трон восстановлен. Он тут же записывал добровольцев и предлагал сейчас же уезжать в эту армию.

Узнав все это, я, совершенно потрясенный, вернулся домой. Конечно, мы все целый вечер только об этом и говорили. Помню, каким взглядом обменялись папа и мама, когда я обо всем этом рассказал. Как мне теперь тяжко бывает об этом вспоминать: они, конечно, поняли, что меня не удержать и что меня нельзя удерживать. После ужина папа позвал меня к себе. Медленно он лег, по своей привычке, на диван, закрыл глаза рукой и с видимым трудом сказал:

— Вот что, Михайлушка. Если ты собираешься ехать в Южную армию по высоким чувствам патриота, я ничего не могу тебе сказать. Но если тобою руководствует только лишь желание авантюры, то пожалей нас, стариков. Помни, что мы уже потеряли Сережу.

Трудно мне было ответить. Трудно, потому что в такую патетическую минуту лукавству не может быть места. А я знал, что не только по высоким чувствам уже решился, но также и потому, что в ту пору я не находил себе места.

— Что же ты молчишь? — спросил папа.

Я все еще не находился, что мне ответить.

Папа, очевидно, понял меня и пожалел.

— В такие страшные годы родительским чувствам не может быть места. Пойди и позови маму. Я думаю, что ты прав.

Больше мы к этому никогда не возвращались. Довольно горячий, однако, разговор был у меня с Яшей и сестрами. Мнение их было, что это не что иное, как чистая авантюра, так как еще ничего не известно было точно, надо было подождать. Я не разделял этой точки зрения и в следующее же утро пошел в этот вербовочный пункт.

Записал меня в армию ротмистр Масленников. Дал документ:

“Горбов Михаил.

С такого-то числа зачислен в ряды Южной Армии в чине вольноопределяющегося. Сбор на станции Кантемировка”.

И все. Дал мне справку, как туда ехать. Советовал не ехать в военной форме, а в штатском платье, так как немцы не пропускают едущих в область Войска Донского военных, зная, куда они едут. Сказал несколько пошлых фраз о патриотическом долге молодых героев.

Тяжкий день прошел у нас в доме. Но хуже всего было за ужином, когда на вопрос, когда же я еду, я сказал, что завтра утром. Папа ничего не говорил; мама слегка фортепьянила по столу пальцами.

После ужина мне надо было пойти узнать, точно ли, что завтра с утра едет экипаж в Симферополь. Когда я вернулся домой, все уже легли и только у родителей горел свет. Мне нужно было ехать завтра же с раннего утра, и потому я прямо пошел к ним. Они уже лежали: папа в постели, а мама на устроенном для нее диване. Стыдно мне было страшно за ту боль, что я им причинил. Но не мог же я не зайти к моим старикам в такую минуту!

— Господь тебя храни, дитя мое, — сказал папа.

Мама меня тихо благословила, надев иконку Божией Матери на шею.

Мы не говорили в этот вечер. Я ушел к себе, и всю ночь мы с Яшей проговорили о том, хорошо ли я поступаю. Что идти в армию было нужно, мы были согласны. Яша укорял меня за поспешность.

Рано утром я тронулся в этот неизвестный и полный всевозможных случайностей путь. Все вышли меня проводить на крыльцо нашего небольшого домика. Я не хотел, чтобы кто-либо провожал меня до самого места, где меня ждала небольшая пролетка с дантистом из Симферополя, согласившимся меня взять до этого города. Не хотел, так как — не хочу этого скрывать — было мне до крайности тяжело, а проводы только продлили бы это тяжкое состояние. Хотелось проглотить все сразу. Не стоит описывать все подробно. Если принять такую систему, мне пришлось бы напечатать целый роман, чего я не собираюсь делать. Так что в дальнейшем я буду выбирать из моей памяти только то, что мне кажется наиболее выпуклым и интересным.

Где и как я ночевал в Симферополе, как там питался — все это ненужные подробности. Питался, конечно, плохо, а спал хорошо, так как тогда был еще и молод, и крепок. Трудности для меня начались тотчас по выезде из Симферополя. Пролетки уже не было, и пришлось искать возможности попасть на какой-нибудь поезд, идущий в моем направлении. Конечно, товарный поезд. И вот к вечеру я залез на поезд, груженный мешками с яблоками. Это были платформы, а не вагоны, заваленные как можно выше этими мешками. Вся эта масса держалась, будучи стянутой толстой проволокой. Забравшись на самый верх, я вытащил два мешка и в получившееся углубление лег, как ложатся люди в гроб. Было тепло, так как ветер не продувал, и уже этим я был очень доволен.

Все шло очень хорошо, и я бы отлично доехал довольно даже далеко и в нужном мне направлении. Но на беду в какой-то подлый момент ночи и на полном ходу одна из стягивающих проволок лопнула, и мешки эти стали один за другим падать на путь. Падали нижние, а верхние скатывались по мере того как опустошался низ. Пришлось мне, чтобы не слететь с этими мешками под колеса быстро идущего поезда, всю ночь карабкаться по другим мешкам. На первой же станции началась на меня облава, как на вора, нарочно рассыпавшего мешки. Тогда я не задет был еще артритом и не был пятидесяти лет от роду: ноги мои отлично действовали — только им я и обязан тому, что не был пойман и посажен за решетку.

Ехал я несколько дней, уже не помню, сколько. Как я питался? Покупал на остановках пирожки у баб, и было неплохо. И вот как-то к вечеру поезд подошел к станции Кантемировка. Тут, по данным мне ротмистром Масленниковым сведениям, я должен был встретить кого-то из армии. Оказалось, что ехал я не один, а еще несколько человек пробиралось туда же. Все мы встретились на перроне и, конечно, узнали друг друга. Не будь того, что мы боялись дорогой быть остановленными или немцами, или еще кем-либо, — а тогда всего опасались, — мы могли бы добраться до этой Кантемировки все вместе и с меньшим трудом. Узнать, кто мы и куда собираемся, было очень просто: все мы были молоды, а кроме того, все в военном.

Только мы вышли, как к нам подошел офицер. Высоко в небе летел аэроплан. Офицер этот, со знакомой нам уже нашивкой на руке, приступил к делу прямо:

— Все в армию? Нет ли специалистов?

Я вышел на шаг вперед, с твердым намерением попасть в самый тот авиационный отряд, аэроплан которого парил над нами.

Расспросив меня, какое я имею отношение к авиации, и узнав, что совершенно никакого, он все-таки предложил мне идти с ним в этот отряд, узнав, что ни автомобиль, ни мотоциклет для меня не новость. Механики ценились тогда на вес золота. И вот мы пошли. Было уже совсем темно. Лежал неглубокий снег. Идти надо было двенадцать верст, но мы разговорились и о войне, и о нас самих, разыскивая общих знакомых. Он был из Москвы. Несколько раз я чуть не упал, споткнувшись о какую-то кочку. И вот тут-то я познакомился с тем, что такое гражданская война, смог измерить степень ее беспощадной жестокости. На мой вопрос, что это за равномерно расположенные кочки, князь Вадбольский (так звали первого встреченного мною человека из Белой армии — этого офицера) объяснил мне, что это трупы взятой армией несколько дней тому назад 5-й Нижегородской железной дивизии большевиков.

— Сколько их? — спросил я.

— Двенадцать тысяч. Расстреливали из пулемета целый день. А зарыть всю эту сволочь еще не удалось. Нам некогда, а казаки не желают. Весной зароют, когда земля оттает и пойдет вонь.

Долго мы еще шагали молча. Я все-таки не ожидал этого, даже при всей моей ненависти к красным. Позже я понял, почему и откуда явилась такая дикая злоба. Понял, повидав трупы наших, попавших в руки большевикам. Мы только расстреливали. А они — страшно вспомнить, что они с нами делали. Попасть в плен было много хуже самой тяжелой и долгой, но естественной смерти.

И вот мы пришли. Явились к командиру. Меня зачислили мотористом к нему, к его аппарату. Наутро мне нужно было явиться в ангар для получения инструкций, для ознакомления с этой машиной.

Но надо было и переночевать. А где? Никаких квартир не существовало, и мне посоветовали пойти в ближайшую деревушку попроситься переночевать в стоящий там лазарет. Меня проводил один солдат и дорогой предупредил, что ждать отдыха в этом лазарете не стоит, что все битком набито ранеными и что даже навряд ли и место дадут. А больше и негде. Хоть на улице ночуй; в отряде же — и думать нечего. Спят по очереди. И вот настала моя первая ночь в действующей армии.

Солдат, провожавший меня, знал кое-кого в этом лазарете и устроил меня. Старшая сестра, принимая во внимание, что я с дороги, не ел и промерз, дала возможность прилечь на краю какого-то диванчика, предупредив, что он может ночью понадобиться. Но и этому я уже был рад. И вот, только я заснул, меня растолкали: привезли на подводе трех больных с позиций. Им, конечно, надо было уступить место. Пришлось встать и искать себе новое пристанище. А искать было просто: или на улицу, или под кровать кого-либо из раненых или больных. На всех койках лежали завернутые в шинели или чуть прикрытые одеялами больные и раненые люди. Многие тяжко стонали; многие ругались, прося помощи или воды. По мере возможности их удовлетворяли. Вонь стояла самая страшная — гной и карболка. Уже еле держась от усталости и всего виденного за день, я залез под койку, стоящую около уборной. Прямо надо мною, в пяти сантиметрах, отделенный от меня одной холстиной, лежал кто-то и тихо стонал. Кто этот человек? Что с ним? Было так тесно, что перевернуться с боку на бок было невозможно. Ежеминутно на ноги мне наступали проходящие в зловонную уборную люди и нещадно ругали дурака и мерзавца, так глупо протянувшего свои ходули поперек дороги. Я уже почти и не дышал от духоты, вони и отчаяния. Так вот она, война? Вот что такое действующая армия? К утру лежащий надо мною стал страшно метаться и все кричал: “Сарлинар! Я Христос! Бейте его белым! Пить, сволочи, хоть керосину. Я ведь Христос”.

Долго так промучился этот бедняга, и к утру сквозь сон я слышал, как кто-то распоряжался, чтобы умершего поскорее вынесли. Место надо было освободить для лежащего на улице больного.

После такой ночи трудно мне было идти в отряд к чужим и незнакомым людям, от которых я уже не ждал ничего другого, кроме проявления жесточайшего эгоизма. Но я ошибался. Меня приняли прекрасно. Оказалось, что среди моих новых товарищей много славных и добрых ребят. Отводившего меня в лазарет солдата подняли на смех за глупость. В отряде в двух верстах была устроена военная квартира: был попросту занят дом казака, и в нем помещалась вся моторная команда. Дом этот был связан с отрядом телефоном, там же была и походная кухня. Почему этот дурак отвел меня в лазарет, он сам никак не мог мне объяснить потом.

Мои обязанности как моториста заключались в надсмотре за мотором командирского аэроплана. Это был пленный австрийский аппарат. На его фюзеляже стояла поразившая меня навсегда заводская марка: “Ханзабранденбургишермилитерлугцейгаутомобилькрафтверке”. Аэроплан этот был старый и хорошо потрепанный; во всю длину он был не то что запачкан, а залит касторовым маслом. Все это мне надо было отчистить. На ночь надо было выпускать воду из радиатора и к утру опять его наполнять. Делать это было очень неудобно и трудно. Надо было после каждого полета осматривать всю машину вообще: все тросы, шасси, мотор. Все это было для меня так же ново, как и интересно. Командир отряда оказался пресимпатичным капитаном. Его единственным недостатком было некоторое легкомыслие, жертвою которого я скоро и стал. По моему положению вольноопределяющегося я был принят в офицерское собрание — это все, что давала мне армия. Конечно, никакого жалованья, ни содержания никто не получал, даже одежды. Многие были в штатском, и я был очень рад, что имел форму. В те годы это многое значило. Через несколько дней я освоился с моим постом, с моей должностью. Каждый день с утра солдаты выводили мой аэроплан из ангара. Собиралась толпа крестьян, никогда не видавших такой машины. Я в последний раз обходил его. (Вначале, после моего “последнего раза”, ходил и сам капитан. И с основанием; но потом я уже пользовался его доверием.) Самым трудным было завести мотор. Капитан садился за руль, а мне надо было сначала, завертев винт назад, что было уже трудно, набрав смеси, сильно повернуть его лопасть в другом направлении. Старый мотор никогда не заводился легко <...> Перед аппаратом я насыпал золу или песок, чтобы не поскользнуться при заводке мотора. У нас был такой случай, что моторист запустил винт и поскользнулся. Ему снесло полголовы, а винт разлетелся на куски. И долго потом не могли мы найти другого винта, и аэроплан этот не вылетал.

Сначала капитан не брал меня с собою: всегда мне это было очень обидно. Другие летчики брали своих, меня же почему-то не брали. На мою просьбу брать и меня командир всегда отказывал, ссылаясь то на холод, то на то, что место всегда занято его наблюдателем. Но как-то раз поручик, летавший с ним, заболел, и я был взят. Мой первый полет на военном аэроплане был из станции Кантемировка на станцию Чертково. Туда мы переводились, так как наши части сильно продвинулись вперед. В Черткове мы были совсем хорошо размещены. Пришло еще два аппарата, пришел винт для стоявшего без него “Ньюпора”, и всех машин было шесть штук. Полеты, если позволяла погода, были ежедневные: их целью была разведка расположения и передвижения красных частей. Часто с вечера приезжал в отряд мотоциклист из штаба армии с конвертом. Иногда приезжал и кто-либо из офицеров, и всегда была одна и та же просьба — посмотрите, где их артиллерия: бьет по нам, и не можем ее поймать. За ночь они всегда переводят батарею на новую позицию, и с утра сюрприз. А снарядов мало, и бить впустую жалко.

И вот с утра выводился на поле старый “Бранденбург”. Солдаты держали его за хвост. Происходила обычная процедура проверки, и пока заведенный мотор обогревался, я лез наперекор отчаянному ветру, поднятому винтом, на свое место. С трудом пробежав по полю с полверсты, старая машина тяжело поднималась. Летали всегда на версту вверх, опасаясь стрельбы снизу. Но ни разу мы не нашли ни одного следа от пули, нигде — на крыльях или на фюзеляже. А ясно было видно красных солдат с поднятыми вверх винтовками. Под орудийный, и то очень слабый, огонь мы попали только раз. Несколько шрапнелей разорвалось недалеко от нас, но ни одна пуля, ни один осколок нас не задел. Что-либо толком рассмотреть сверху нельзя было. Во-первых, большевики прекращали стрельбу при нашем появлении, и, следовательно, огня не было видно; во-вторых, был уже глубокий снег, все закрывающий. Все казалось равномерно белым, видны были хорошо только дороги. Конечно, мы ясно видели тогда и направление их обозов, что это за обозы. Не думаю, чтобы очень помогали артиллеристам и вообще войскам наши рапорты после полета. Но моральный эффект был несомненный. При появлении аэроплана по деревням начиналась паника; что было ее причиной, трудно сказать — бомб вначале мы не бросали, потому что их и не было. А когда мы получили немецкие, то они оказались так слабы и малы, что большого вреда не делали. Бомбы эти были десятифунтовые. Брали мы с собою на наш “Бранденбург” шесть штук, и то казалось, что тяжело. Бросали их прямо за борт, как можно из окна вагона выбросить бутылку. Ни разу я никуда не попал, куда хотел, то есть или в дом, или в обоз. Досадно это было ужасно, так как никак не удавалось причинить им прямой вред.

Вот откуда были у нас эти немецкие бомбы. Как-то раз приехал к нам в отряд офицер из рядом стоящего пехотного полка. По его сведениям, мимо, по границе Войска Донского, должен был пройти немецкий военный транспорт. Надо было его отбить, а в полку у него не хватало людей. Офицер этот просил летчиков прислать ему хоть небольшую команду в подмогу. Добровольцев досадить немцам набралось много — весь наш отряд. Условлено было, что завтра с утра мы выйдем в поле, еще до света, и, встретившись с пехотной частью, поступим в ее распоряжение. С вечера об этом было много разговору, хотя мы и опасались того, что немцы не так-то уж легко дадут себя обезоружить. Предполагалось взять под обстрел паровоз, выведя из строя машиниста, хотя бы он оказался и русским. Как только поезд встанет, открыть по нему пулеметный огонь. За три версты дальше намеченного места рельсы будут развинчены: так или иначе, поезд этот остановится, но хотелось во что бы то ни стало избежать его крушения. А немцев всех поголовно перестрелять. Предполагалось также, что они везут с собой провиант.

В это время революция разгоралась и в Германии, вследствие ее разгрома. Немцы спешно уходили из России к себе. Невеселые чувства жили тогда в нас. Что в Крыму? Увидимся ли еще со своими? Никаких писем, конечно, из дома не было. Я часто писал, посылая письма с оказией, но ни одно ни разу не дошло до дома.

И вот рано утром, еще в темноте, мы собрались в эту экспедицию. За Чертково нам пришлось подождать пехоту, да и пришло их с десяток человек, во главе с бывшим у нас накануне капитаном. Сейчас же половина отряда ушла дальше — туда, где было назначено разобрать путь, а мы остались в кустах, ожидая поезда. Просидели так почти до вечера, не евши и продрогнув до мозга костей. Несколько раз приходили к нам из ушедшего отряда. Оказалось, что рельсы никак невозможно развинтить, так как забыли взять нужные инструменты. Ходили за ними в деревню, но они не подходили.

Могло получиться и так, что немцы, открыв, в свою очередь, огонь, пройдут мимо нас, да еще и перебьют нас же. Начали мы рыть кое-какие окопчики, куда хоть голову можно было спрятать. И вдруг низко пролетел наш аппарат. С его борта летчик наш махал нам рукою, но что он хотел сказать, ничего, конечно, понять нельзя было. К холоду и голоду прибавилась и тревога. Ругали пехотного капитана: “С вашими немцами мы тут все перемерзнем, да поди еще и перестреляют, как ворон. И кто вам сказал, что немцы тут проедут? <...> Тоже стратег нашелся!”

Но стратег оказался прекрасный. <...>

Недолго спустя после аэроплана послышался шум паровоза. Тяжело пыхтя, поднимался он на подъем, на верху которого мы его ждали. Огромный товарный состав медленно приближался к нам. Мы разобрали винтовки. Пулеметчик продел ленту в свой пулемет. На середине пути мы воткнули палку с белой тряпкой — в этом месте был и подъем, и поворот, обогнув который, с паровоза несомненно она сразу делалась заметной.

— Стрелять только по моей команде. Сначала по паровозу. Если немцы будут отвечать, по всему составу, — шепотом командовал пехотный капитан.

Мы затихли в каком-то тревожном ожидании. А что, если они не остановятся да как начнут нас чесать пулеметом?

Но выйдя за поворот, паровоз сначала свистнул, а затем резко стал тормозить. Из вагонов повысунулись головы немецких солдат.

Подъехав почти в упор к флагу, паровоз встал.

— Не стреляйте, — тихо сказал капитан. — Машинист наш.

Несколько немецких солдат спрыгнули из переднего вагона на балласт. Они были в тридцати метрах от нас.

— Дайте очередь по немцам.

В этот же миг отвратительный, жестокий и стрекочущий звук пулемета разорвал тишину. Несколько немцев упали, один бросился бежать прямо на нас. Его схватили и повалили на землю. Кто-то ударил его по голове прикладом. Изо рта его разом хлынула какая-то черная кровь. Из вагонов в это время стали, подняв руки, выпрыгивать немецкие солдаты.

— Не стреляйте, не стреляйте! — орал капитан.

Никто и не стрелял. Держа руки над головою, к нам подходил немецкий лейтенант. Его солдаты, повернувшись к нам спиной, стояли с поднятыми руками вдоль вагонов. Два наших солдата вязали руки машинисту.

— Мы не вооружены, — сказал лейтенант, — и сдаемся.

Никто, конечно, ничего не понял. Его связали по рукам.

— Что, сволочи, попались? Здорово форсу дали?

Я, как единственный говорящий по-немецки, подошел к лейтенанту и предложил ему совершенно глупый вопрос, а именно: куда он едет. Обрадовавшийся немец начал мне быстро что-то объяснять. Но нас перебил пехотный капитан.

— Что же вы, батюшка, не сказали, что брешете по-ихнему? Спросите его, куда его благородие собирается. Да скажите, что если на небеса, то недолго ему ждать.

Я перевел, но не совсем точно. Не хватило смелости сказать человеку, что его сейчас расстреляют.

— Ах, в Германию, голубчик? А где она, эта Германия?

Я опять перевел.

— В этом направлении, — с наивностью отвечал немец.

— А, так-так-так. Ну вот, вы им, голубчик, скажите, что мы их не звали и не удерживаем. Пусть идут в свою Германию. Она, эта их Германия, у меня вот где сидит, — он показал себе на шею. — Пусть идут и торопятся, а башмачки, да и шинелишки свои пусть нам оставят. У меня в роте русские солдаты по морозу босые ходят. <...>

Как я мог сообразить, наш капитан имел к немцам страшную злобу. Переводить всего я не стал, а просто передал, что их не тронут и что они могут идти куда хотят, но оставив нам сапоги и шинели. Удивленный немецкий лейтенант что-то хотел было сказать. Но, видя, что его распоряжение не исполняется немедленно и беспрекословно, наш капитан вдруг озверел:

— Не хочешь слушаться, — заревел он на чистом немецком языке, — так я вас как собак сейчас всех перевешаю! Снимай сапоги, паршивая немецкая свинья! Довольно вас тут видели! А вы что не переводите, что я вам говорю? С ними пройтись хотите?

Я был столько же поражен, сколько растерян.

Уже возвращаясь домой, капитан говорил мне, почти прося прощения, что молод я еще, чтобы людям о смерти говорить, что, Бог даст, никогда этого и говорить не придется.

И поздним ноябрьским вечером, босые, без шинелей, без провианта, в чужой враждебной стране пошли эти несчастные люди на голодную, холодную или лютую смерть.

Вот откуда были у нас немецкие бомбы. Вот откуда достались нам, самим голодным и неодетым, чужие мундиры и наш русский хлеб: поезд был полон провианта и оружия.

Дни шли быстро. Был уже декабрь и стояли лютые морозы. С фронта приходили самые разнообразные слухи, и составить себе картину того, что происходило на самом деле, было действительно трудно. Но общее мнение было, что Красная армия дерется упорно и что победить ее и с нею остановить революцию не так-то просто. Однако в тех местах, что мы занимали, все устраивалось, так сказать, к лучшему. Везде, куда мы приходили, население встречало нас восторженно. С нашим приходом кончался произвол красных, мы несли с собой старый, всем известный порядок вещей. Старые формы царского времени имели прежний престиж.

Хуже было с казаками. К себе они нас не пускали, как не пускали и красных. Оставаясь пока что как бы вне гражданской войны, они не давали нам уверенности в их преданности нашему делу, преданности старому режиму. С этой неясностью их желаний наш левый фланг был открыт. В любую минуту казаки могли пропустить к себе красных, и тогда мы оказались бы окруженными и отрезанными от моря, единственного нашего спасения в случае военных неудач. Так оно потом и случилось, но меня тогда уже в армии не было. Вся Южная армия была окружена и погибла, кроме тех, кто раньше ее оставил, и части летчиков, улетевших на аэропланах, имевших еще немного бензина.

А мы все продвигались на север, угрожая уже самому Воронежу. Шли, упоенные нашими успехами. Фронт расширялся, и надо было повсюду оставлять хоть небольшие гарнизоны. И вот пришла пора, когда добровольцев стало не хватать. Армия начала пробовать мобилизовывать молодых мужчин, но как ни хорошо встречали нас повсюду, куда мы приходили, а на мобилизацию население откликнулось очень неохотно. Причиной тому был страх расправы красных с населением в случае неудачи. Мы-то были пришлыми людьми, а коренное население с основанием опасалось попасть в худшие трудности в случае разгрома армии и ее ухода.

И вот было получено приказание из штаба армии — не считаться с трудностями и забрать под ружье мужчин, способных носить оружие. Сразу же отношение к нам переменилось. Нас стали бояться, а казаки — прямо и враждебно относиться к нам. Но в то трудное и суровое время считаться с чужими страхами нельзя было. При первой попытке не подчиниться нашим распоряжениям командующий 1-й армией Николай Иудович Иванов отдал приказ о примерном наказании. Может быть, иначе тогда и нельзя было поступить, даже, наверное, нельзя было избежать жестокости, но все же слух о спаленном селе, не желавшем подчиниться, не принес нам ничего хорошего. Помню этот страшный пожар, помню всю ненависть его жителей к нам. Долго из окна нашей избы мы смотрели на полыхающий огонь, на то, как перепуганное население растаскивало свое добро. На следующий день мы уходили дальше из этого местечка. Со злобой смотрели на нас крестьяне этого села, и не думаю, чтобы мы их приблизили к себе. Мобилизация, конечно, не удалась, и только самые верные России люди пошли за нами, бросив и свое добро, и свои семьи.

Хочется мне тут рассказать о моей последней стоянке в Южной армии. Стояли мы в большой избе казака. Было нас человек восемь, и с казацкой семьей было и тесно и грязно. Ночи напролет плакал грудной ребенок, и так продолжалось много ночей. Чем этот ребеночек был болен, мы не знали, но его трясло с утра и до вечера. Приходил его осмотреть наш отрядный фельдшер и ничего не мог определить, ничем не смог ему помочь. И вот как-то раз пришел к казаку его отец, старый-престарый человек. Поговорив с отцом этого ребеночка, он подошел к нему, взял на руки и чуть-чуть повернул ему головку. Есть поговорка: что болезнь как рукой сняло. И действительно, плач сразу оборвался, и с этого времени ребеночек стал и есть хорошо, и перестал, главное дело, трястись. Старик вправил ему слегка вывернутый позвонок на шее, давивший на спинной мозг.

Была в этой казачьей семье и молодая, лет двадцати, красивая девка. Звали ее Анютою. Родители просили нас не обижать ее, и между нами было решено ничего плохого ей не делать и обходиться с нею как с милой хозяйкой дома. Слово наше мы держали, у нас с нею были самые хорошие и веселые даже отношения. Весела она была до чрезвычайности и очень услужлива. Готовила нам, что могла, так что мы даже и с походной нашей кухни не питались. И вот эта Анюта взяла себе в голову полетать на аэроплане. Когда старый казак об этом узнал, то прежде всего больно ее выдрал. Затем стал запирать ее в чулан, когда весь поселок шел смотреть на то, как поднимаются в воздух люди. Жил также у нас в отряде и прапорщик, летчик, не помню уже его фамилию. Прапорщик этот был прекрасный летчик и сорвиголова первой статьи. И вот пришло ему в голову эту Анютку во что бы то ни стало прокатить на его одноместном аппарате. Как мы ни отсоветывали ему, напоминая, что это, прежде всего, строжайше запрещено и что скрыть это от командира совершенно невозможно; как мы ни просили его не пугать родителей Анютки, а полет этот все-таки состоялся.

С вечера наш командир давал распоряжения, кому завтра нужно было и куда лететь. С утра команда мотористов и солдаты были уже на поле, выводился первый аппарат и после его отлета приготовлялся следующий. <...> Издалека мне было видно, как поручик машет руками и как, видно, бранится со своими мотористами. Однако сел в аппарат, мотор запустили, и по привычке этого лихого летчика он сразу сорвался с места, пробежался, однако, дольше, чем обычно, и как-то колом поднявшись в воздух, вдруг опустился посередине недалекого огорода. Все мы бросились туда, не понимая, что случилось. Оказывается, что Анютка все-таки была с раннего утра посажена в этот маленький аэропланчик, под самое почти сиденье. Видеть оттуда она, конечно, ничего не могла, но от страха вцепилась в ноги поручика, не давая ему управлять машиною. Только крайняя ловкость спасла и его, и Анютку, и самый аппарат от катастрофы. Конечно, произошел скандал: поручика отправили из отряда, а Анютка, получив порку самую жестокую, иначе не называлась отцом, как “ну ты, птица”.

Это была славная казачья семья. Сохраняю о ней самое приятное воспоминание. Но вряд ли так же вспоминает обо мне казак этот. Была у него огромная и презлющая собака. Так как никаких обычных удобств в крестьянской избе не было, то приходилось нам по нашим делам ночью, как, впрочем, и самим хозяевам, выбегать на двор. Их-то эта собачина знала, а нас не хотела признавать, и получалось то, что в самый критический момент и в самой неудобной позе приходилось отбиваться от этого зверя, поворачиваясь во все стороны, когда как раз поворачиваться совершенно неудобно. Как ни просили мы держать ее на цепи, казак ничего не хотел слушать. Собаку эту я как-то пристрелил, чего и сейчас еще стыжусь. Но, правда, есть моменты, когда уже и не до собак.

Приближалось Рождество. Писем из дому все не было, и от этого на душе было грустно и тяжело. Зима же была снежная, и аппараты с трудом поднимались даже по расчищенному полю. И вот пришло известие, что в Чертково пришли авиационные лыжи и что их можно приспособить к некоторым из наших аэропланов. До Черткова было верст пятьдесят по железной дороге. Командир послал меня с одним из солдат за этими лыжами. Последние, однако, десять верст проехать с паровозом было нельзя из-за непрочности моста, только на ручной дрезине. Доехав до этого моста, я уже ночью один поехал дальше. Теперь с удивлением вспоминаю, как это я мог такую вещь проделать: за одну ночь прокатить десять верст на дрезине, дойти до военных складов и, разбудив всех ночью, настоять, чтобы мне были выданы тяжелые и длинные лыжи, чтобы опять же одному дотащить все до дрезины и доехать на ней до взорванного моста. Что это было — глупость или энергия? Так или иначе, а лыжи эти я привез в отряд с необыкновенной скоростью и получил за это чин фельдфебеля.

Я уже сказал как-то, что командир наш был несколько легкомыслен. Как можно было поручить мне, малоопытному механику, переставить аэроплан с колес на лыжи, да еще и лыжи эти надо было приладить, так как они были английские, а “Бранденбург” был австрийской машиной. Справившись, однако, с этой задачей, я доложил об этом капитану. День был ясный и безветренный, было уже к вечеру. Назавтра было приказано перейти на другую стоянку, куда уже были посланы наши солдаты разбивать палатки и чистить поля от снега. Все аппараты были уже там, и мы должны были перелететь туда завтра с утра.

Командир решил тут же попробовать, как его “Брандер” поднимется на лыжах. Завели мотор, он дал, как всегда, знак рукой, чтобы отпустили державшие за хвост солдаты, и мы очень легко, без толчка поднялись. Сделали круг и хотели сесть, но я заметил, что с земли нам делают какие-то сигналы. Командир тоже заметил это и вновь забрал высоты. При втором желании снизиться мы уже увидели, что нам машут лыжей, делая вид, что хотят сломать ее. Сообщаться друг с другом на этом аппарате было крайне трудно, так как мы сидели один за другим, да еще отделенные друг от друга слюдяным экраном. По жестам командира я понял, что он говорит мне, чтобы я, поднявшись с сиденья, посмотрел, что с нашими лыжами. С большим трудом, преодолевая страшный ветер, прямо рвущий лицо, я перегнулся через борт фюзеляжа и с ужасом увидал, что правая лыжа не держится на оси, а только на двух резиновых стягах, ветром же ее совершенно прижало к животу машины. С еще большим трудом я смог передать это моему командиру, от которого теперь зависела моя и его, если не жизнь, то сохранность. Так как от шума мотора слов разобрать было нельзя, то командир забрал немного высоты и погасил мотор. В это время я и смог прокричать ему, в чем дело. Вероятно, он понял — не знаю, так как больше я его никогда не видал… думаю, что понял, потому что, почти уже касаясь земли, он сильно приподнял правое крыло, стараясь, видимо, сесть на левую неповрежденную лыжу. Для меня все бы прошло благополучно, если бы не мое глупое любопытство. Я приподнялся и, держась за борт фюзеляжа, хотел видеть, как сломанная лыжа заденет за снег. Сиди я на месте, меня бы не вытряхнуло на снег. В это мгновение левое крыло коснулось земли, весь аппарат рвануло влево. Я вылетел из машины прямо в снег, а аэроплан, как мне потом рассказали, став на минуту хвостом вверх, опять принял обычное свое положение.

Толчок был страшный: скорость при снижении была все-таки верст на восемьдесят, а высота падения метра три. Не убился я только потому, что снег был глубокий — не будь этого, я бы разлетелся на куски, как печной горшок.

Пришел я в себя только на следующий день к вечеру. Меня с поля перевезли в лазарет, тот самый, в котором я ночевал по приезде в армию. Об этом я, конечно, ничего не помню, как не помню — кто меня привез туда и на чем. Ударившись о снег лицом и спиною, я получил сильнейшую контузию, да к этому и вывихнул челюсть. Пять коренных зубов оказались выбитыми, и лицо распухло все на левую сторону. Я не мог ни раскрыть рта, ни говорить, ни есть. Спина страшно болела, и, раз приняв согнутое положение, я никак не мог выпрямиться. При малейшем движении меня, как иглой, пронизывала ужаснейшая боль, так что я уже лежал боком и старался не двигаться. Положение это было невтерпеж тягостно, половина меня самого находилась не на койке, а на весу, и я лежал, опираясь на подставленный стул. На следующий день изо рта при кашле пошла кровь, постоянно набирающаяся во рту, а выплюнуть ее было почти невозможно, так как малейшее движение даже губами вызывало тоже боль. Так пролежал я почти две недели, уже и не надеясь когда-либо выйти из этого окаянного лазарета. Лечения из-за отсутствия лекарств не было никакого; иногда приходил военный врач и бодрым голосом говорил мне: “А ну, посмотрим, что у вас в ротике делается? У, голубчик, да у вас там все запухло. А ну, выплюньте-ка, что у вас во рту”.

От этого мне легче не было, а только брала досада и страх, что я останусь калекой. Была, правда, очень милая сестра. Она мне помогала тем, что давала мне с ложки теплого чая, больше я ничего не мог принять. Лазарет этот был битком набит, вонь стояла ужасающая, не было никаких лекарств, не было даже освещения. С наступлением темноты мы погружались в полный мрак и так лежали до утра. С утра же начинался длинный и тяжелый день, без надежды на облегчение, с тупой болью во всем теле. Несколько дней спустя меня навестили из моего отряда. Приехавший офицер привез мне от командира документ, по которому я был зачислен в отпуск с правом ехать домой. Рассказал мне о том, как после нашего неудачного полета трудно было привести в порядок все-таки попорченный “Брандер”, что пришлось задержаться почти на неделю, но что в конце концов командир вылетел в отряд; вообще новости из отряда. Все это меня не так уже интересовало в ту минуту. Мое желание было теперь как можно скорее выбраться из лазарета и добраться домой, где я надеялся подлечиться. Для этого у меня за обшлагом лежал пропуск. Его я берег как глаза.

Едва ли не хуже боли были вши. Уже в отряде они начинали меня грызть и противно щекотать, ползая по мне. Но в этом чертовой памяти лазарете я их набрался столько, что страшно вспомнить. Они не давали мне покоя ни минуты, все время передвигаясь по мне. А почесаться было совершенно невозможно. Скверными были эти две недели, и не могу не признаться, что больше всего меня беспокоила непрерывно наполняющая мой рот кровь. Откуда она идет? И дышать становилось все труднее. Но вот настал едва ли не самый счастливый день моей жизни. На вокзале был сформирован санитарный поезд, и нас предполагалось отправить в Новороссийск. Это был первый уходящий на юг санитарный поезд, составленный из вагонов третьего класса. Поезд этот забрал нас всех; теснота была неописуемая, лежали и стояли даже в коридорах. Но уже всему мы были рады, лишь бы выбраться из лазарета на свежий воздух.

В Новороссийске нас выгрузили прямо на перрон в ожидании того, что дальше делать с нами. Оказывалось, что никаких мест ни в одном лазарете для раненых и больных нет и что нас будут размещать по частным домам. И вот, лежа на носилках на перроне, я вдруг услышал: “Миша Горбов!” Мой товарищ по гимназии, Степа Хаспехов, уроженец Новороссийска, обходил раненых с двумя своими сестрами, чтобы взять домой к себе кого-либо. Надо же было ему натолкнуться на меня. И вот я оказался в богатом армянском доме. Приняли меня как самого дорогого и близкого человека. Вызвали прежде всего доктора. Он нашел, что в левом легком сильное кровоизлияние, что, кроме того, хребет мой в области таза получил некоторое искривление и что челюсть, вероятно, треснула. Радиоаппарата не было, и точно определить этого было нельзя. Велел ни в коем случае не лежать, а сидеть, и дал разных успокаивающих боль лекарств. До конца моей жизни буду благодарен Хаспеховым за их уход и ласку. Много часов провел я в обществе милых этих армяночек и, конечно, уезжая, оставил там и сердце мое. И как было его не оставить?

Прожив у них с месяц, я решился все же ехать дальше. Уже без вшей, в чистом белье и починенной форме летчика, собрался я в путь. Долго прощались мы с черноокой Ниной, и, как ни старался я взять с собою все, что имел, пришлось оставить половину сердца. Степа меня не провожал: пока я гостил у них, он тоже ушел в армию.

Пароход, идущий в Севастополь и заходящий в Ялту, однако, не ушел в назначенный день. До Хаспеховых было далеко, и я на пару дней приютился в офицерском собрании, и там мне было очень хорошо, мы даже подружились с каким-то полковником на почве крайней ненависти к революции. Наконец пароход сообщил, что можно грузиться. При входе на трап военный контроль проверял документы. Прошло уже много людей, прошел и я и ждал моего нового товарища. Но вот и он с багажом подошел к трапу. И тут же один из военного контроля,


Статья из Солженицын. Сайт об Александре Исаевиче Солженицыне. Книги Солженицына, рассказы, крохотки
https://solzhenicyn.ru

URL для этой статьи:
https://solzhenicyn.ru/modules/sections/index_op_viewarticle_artid_268.html