Добро пожаловать к Солженицыну


Ксения Кривошеина "Вера, надежда, любовь"
Опубликовано: sternman , Включено: 30-11-2008

У святой Софии было три дочери, которых она назвала именами трех христианских добродетелей и воспитала их в любви к Богу. Но римский император Адриан требовал от них отречения от веры, за что подверг их страшным мукам и обезглавил...

I

Вечер не принес облегчения, жара расплавляла город. На перроне Лионского вокзала рядом с поездом, в который загружалась Маруся с малышом, завершалась посадка пассажиров, напоминавшая об абордажах советских электричек.

Выделялся горнист в скаутском полосатом галстуке и голубой пилотке. Он дул в медную трубу, мелодия “взвейтесь кострами...” захлебывалась и заикалась фальшью. Девочки и мальчики досадливо посмеивались, ободряюще хлопали горниста по спине и совершенно неожиданно хором затянули “Подмосковные вечера”. Пели серьезно, задушевно, качаясь в такт, обняв друг друга за плечи: “Рьечкадивижится и недивижится всия из люнного сириебрья...” И поскольку для всякого француза произнести русские “ы”, внятные “у” и шипящие согласные было равносильно пытке, выходило карикатурно смешно.

Последние тюки забивались в проходы вполне обшарпанной плацкарты, знакомые запахи паровозной гари и мочи били в нос, и не верилось, что это Франция. Чужих пассажиров в вагонах не было, все свои, и состав этот был не обычный, а сформированный под отъезд в “пионерско”-христианский лагерь, эмигрантской молодежи из движения РСХД.

Поезд отходил в шесть часов вечера, ехали всю ночь, приезжали в Гренобль в десять утра, потом перегружались в автобусы и до горно-палаточного лагеря катили еще часа три. Среди родителей, собравшихся у одного из вагонов, мелькали знакомые лица, здесь провожали самых маленьких, за всех отвечали “руко”-пионервожатые, старшие по возрасту, из своих же “движенцев”, они покрикивали, подталкивали малышей, начальственно не обращали внимания на суетящихся родителей. Одну из этих мам Маруся уже встречала на общем родительском собрании, где инструктировали, какие пожитки брать в дорогу; толстая Шура была католичкой и работала в “Русской мысли”. Ее муж, высокий красивый блондин, правозащитник, и в эмиграции ездил в порты, раздавал запретную литературу советским морячкам, все еще по инерции продолжая наносить удары “по самому передовому”. В лагерь они провожали двух своих детей. Блондин приветливо улыбался, успокаивал Марусю: “Да мы скоро все к вам туда нагрянем, сходим по грибы, костерок разожжем, водочки попьем. Вон видите того тщедушного человечка, у него вид состарившегося ангела, это же знаменитый диссидент, Алик Гинзбург, он тоже приедет, у нас уж давно дорожка протоптана к христианским ценностям. А вы привыкайте, вам там хорошо будет среди своих”.

Муж Маруси напрягся и прошептал: “Ты не вздумай с этой третьей волной там общаться. Я тебе уже говорил, что от них ничего хорошего не жди, одна пьянка. Там наших эмигрантов будет вдоволь, намолишься и наговоришься всласть, а я приеду вас навестить”.

Он обнял их, поцеловал и подсадил в вагон. Малыш с рюкзачком за спиной, она с крошечным чемоданчиком, хранившим память питерских антресолей и еще не впитавшим в свою искусственную кожу французский лоск.

Поезд тронулся, все прилипли носами к стеклу, радостно махали с двух сторон, платформа отъехала вправо, медленно проплыли привокзальные улицы, за ними парижские кварталы, и, будто отбросив сомнения, состав вымахнул в кварталы шлакоблоков, улепленных по фасадам телетарелками, нацеленными на Ближний Восток. А еще через полчаса за окном зазеленели поля, что-то цвело голубым, желтым, потом небо затянуло тучами, и пошел грустный дождь.

Ей удалось захватить нижнюю свободную койку. Подстелила курточку, под голову малышу свернула валиком полотенце; а она, конечно, глаз не сомкнет. На верхней полке кто-то из детей открыл бутылку кока-колы, она рванула теплым фонтаном, залилась липкой буростью ей за шиворот, попала на платье, все дружно засмеялись.

Это лето было их первым упоительным общим счастьем, когда после безнадежной разлуки с мужем и малышом они наконец все втроем соединились в Париже. Страх не прошел, где-то затаился, еще наведывался в снах, напоминал о тяжелой борьбе с ОВИРом и КГБ, возвращался мигренями, так что нужные таблетки лежали на дне чемодана; сейчас было впору принять одну, дабы заглушить отвратительное уныние сердца.

А начиналась вся эта затея с поездкой в лагерь лучезарно и душевно, ей так хотелось прилепиться к неведомой доселе русской православной эмиграции. Сколько она слышала о них, читала, а от любимого мужа, который сам из бывших, так и веяло: пора голубушка, все ужасы нашего воссоединения позади, расслабься… Родители мужа чего-то от нее ждали, но главное, она сама готова была на жертвенные подвиги, к ним она себя давно готовила. Сердце и душа рвались навстречу чему-то новому, возвышенному, а потому ехала она в лагерь одержимая энтузиазмом, искренним порывом принести пользу. Ах, ах, эмигрантских деток я научу рисовать, лепить, буду читать им русские сказки!

Был у нее в университете друг, которого она боялась и избегала, а он был в нее влюблен. Как она ни увиливала, но наступил день, когда этот парень улучил момент и признался ей в любви. Сердце ее отвратительно заныло. Звали его Леонидом, он был старше ее на пять лет, и все в компании, с которой она дружила, дразнили его “столбом”, а за спиной намекали, что через него тянутся провода подслушек прямо в Большой дом.

Длинные патлы, прилипшие к потному лбу, и тонкие усики с жиденькой бороденкой вызывали а памяти образ дьячка, так выпукло и со смаком припечатанный Кукрыниксами. Этот длинноверстный, далеко смотрящий, приехал учиться из Кишинева. В университетских компаниях болтали, что его отец был большой шишкой, а теперь его перевели в Ленинград, что он мотается по загранкомандировкам не только в страны Варшавского блока, но даже в Югославию и Финляндию. Частенько Ленчик появлялся то в модном свитере, то с запрещенной книжицей. Маруся с приятелями под его новомодные пластинки танцевали, книжки читали, бесстрашно их обсуждали, хотя втайне были уверены, что Леня на них стучит. Позже кто-то из-за него даже пострадал, кажется, по делу Марамзина. Одну из общих подруг допрашивали на Литейном, да так затаскали, что у нее поехала крыша, и она попала в психушку. Но был ли в этом замешан Леня? Не пойман — не вор, и подозрения не есть доказательства, многое осталось для них тайной.

В те годы страна переживала короткую оттепель, так быстро перешедшую в зимнюю слякоть и застой. Народ был почти демонстративно счастлив, одержим поэзией, джазом, песнями Галича и прочими бардами. Длинный Ленчик за Марусей ухаживал, она его держала на расстоянии, но когда он заявил, что хочет на ней жениться, то ее затошнило не столько от его говорка малоросского парубка, от медовой улыбки, распирающей щеки, и от ватной, мокрой ладони, брррр...

Но так как в задачи Лени входило всех со всеми сводить, однажды он познакомил ее с Борисом.

Стояло лето, и сосны источали смоляной аромат, он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза с поволокой безысходности, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любит, а больше всего на свете он любит живопись. Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет.

Она никогда не знала, где повстречается с ним в поселке, на какой дорожке мелькнет его тень. Бывало, сердце замирало, и она чувствовала его приближение: вот-вот сейчас из-за поворота он вылетит к ней навстречу на легком гоночном велосипеде… Рано утром в пятницу он выезжал с Васильевского острова, а к вечеру уже спускался по Комаровской горке, притормаживал, у Маруси холодело все внутри, но, когда он спрыгивал с седла и подходил к ней, она успевала справиться с волнением и принимала беспечный вид, прятала глаза, притворялась, будто случайно прогуливалась в это время и шла к лесной тропинке, протоптанной от их дачи прямо к пляжу...

Каждое утро Маруся стала находить у забора бутылку кефира или молока, горлышко обмотано резинкой, под которой записка, а в ней странные каракули с рисуночками.

“Наверное, это молоко на моих губах не обсохло, вот он на это и намекает”,— думала она, но девичью гордость решила преодолеть и не сдаваться.

Окно его сторожки-мастерской выходило в маленький садик, где вместо земли был гравий и странной формы валуны и сухие коряги. Задняя стена домика, увитая густым плющом, жила в сосновом лесу. Она пролезала в дырку забора, усаживалась на траву и, припав спиной к влажному срубу, замирала. Ветер доносил запах костра, знакомые голоса с соседней дачи громко спорили: “А я вас, Евгений Александрович, уверяю, что Хрущ — козел, и по „Свободе“ сегодня сообщили, что ему крышка! Кстати, сегодня ночью слушал по „Голосу“ солженицынские главы”. — “Я вас не расслышал, Игорь Иванович, громче, пожалуйста, говорите, я высоко сижу, на яблоне ветки обрезаю... Так это те главы из „Круга первого“, которые я вам давал читать в самиздате, или другие?” Бесстрашие физиков-лириков поражало воображение. Советская интеллигенция при Хрущеве осмелела.

Желание видеть Бориса перерастало в муку, даже если его сейчас не было в домике, все вокруг принадлежало ему.

Для Маруси это была первая любовь с первого взгляда, описывать не стоит, скучно, потом будут и слезы, и разочарования. Сначала она стеснялась и всячески старалась не выдавать своих чувств, он частенько засиживался с ее друзьями, брал гитару, откинувшись в глубь дивана, пел романсы, острил, делился воспоминаниями, рассуждал о политике, о литературе. Молодежь слушала внимательно, для многих было в диковинку, что мужчина на двенадцать лет старше прилепился к ней, некоторые подшучивали, называли его “папулей”, но Маруся не обижалась, она тихо восторгалась им. Был в нем и неведомый уголок, он в эту частицу души Марусю не пускал, она мучилась, сердилась, но потом решила для себя, что, может, это и к лучшему.

В их среде было много философов, как говорил Борис, “бесплатных болтунов”, за их тирадами и выкладками терялся смысл, человеку неразвитому и необразованному эти люди здорово пудрили мозги. Борис однажды ей сказал: “Вот подрастешь, жизнь тебе тумаков надает, приучит к терпению, и ты многое поймешь. Главное в жизни — ждать”.

Как ни странно, но его слова стали сбываться только сейчас, за перевалами лет, в эмиграции...

Жаркое лето в сосновых борах, хрустящий белый мох с душным запахом вереска и болотных ночных фиалок, костры на берегу Финского залива, белоснежные песчаные бухты с режущей осокой, осеннее шуршание листьев под ногами, запахи прелой осени... Их беседы, особенно во время длинных прогулок, всегда были увлекательными.

Потом пришла их первая зима, и они встали на лыжи. Каждый старался друг друга перегнать, он научил ее прыгать с трамплина заснеженных горок, они ходили на каток к Елагину дворцу, скользили часами по замерзшим прудам, потом пили чай с рюмкой коньяка, слушали джаз, он рассуждал, делал наброски в альбом, она задавала вопросы, мечтала, Борис шутил, подсмеивался над ней, она обижалась и досадовала на себя, что слишком молода для него и совершенно не опытна. Постепенно у нее возникло подозрение, разросшееся вширь и вглубь, перешедшее потом в уверенность, что он знает то, чего не знает никто!

Наверное, это были детские фантазии и тайна, которую она сама выдумала, но паточный Ленчик вечно крутился рядом, всегда возникал не к месту и не вовремя, он ревновал ее, дразнил “папиной дочкой”, намекая на их разницу в возрасте, он задавал странные вопросы, смысл которых Маруся не понимала. Однажды Борис, усмехнувшись, сказал ей: “А ты знаешь, что у твоего „топтуна“ есть хвост, я с ним в бане случайно оказался, и, знаешь, хвостик вполне длинненький, волосатенький”. Это была шутка, но то, что у паточного ухажера есть хвост, а может быть, он сам хвост или за всеми нами ходит хвост, волосатый, серый, в шляпе или кепке, прячется в подворотне, подглядывает, подслушивает, наблюдает,— в это она верила.

В окружении того легкокрылого времени казалось Марусе, что все пребывают в счастии. Да и как не думать? Если с утра на душе пели жаворонки, за окном цвела черемуха, солнышко согревало мир во всем мире, губы шептали: “Лишь бы не было войны, а с остальным мы как-нибудь справимся”, а свисток электрички напоминал, что сегодня приедут гости, соберутся вокруг стола, будут читать стихи... на днях к ним привели поэта, он похож чем-то на Блока. Хотя был ли Блок рыжим? Поэт сидел очень прямо, как на электрическом стуле, откинув голову назад, взор закрытых глаз устремлен в потолок. Засунув кулаки в карманы вельветового пиджака, он читал стихи с какими-то странными интонациями. Потом оказалось, что он живет по соседству, и стал часто бывать у них; мать Маруси читала ему свои стихи, а он в ответ вежливо слушал, молчал и внимательно смотрел на Марусю.

Чтение стихов продолжалось бесконечно, оно перетекало с дачи на дачу, поэт жил временно у своих друзей, рядом со знаменитой ахматовской “будкой”.

Поэт любил Марусю попугивать. В редкие прогулки по вечернему поселку он ей рассказывал, как к нему прилетают вампиры, оголял шею и тыкал пальцем в какие-то странные синие пятна над самой ключицей: птички, оказывается, с мышиными головами, сосут кровь почем зря. Ага, вот почему он такой бледный, словно пожелтевшая ватманская бумага... Женщины в возрасте льнули к нему с восторженной страстью, да и мать Маруси млела перед ним, но, когда он ссохся от любви к одной старой деве, а потом женился на ней, никто его выбора не понял. Боже, зачем?

Ходить на концерты в Малый и Большой залы филармонии на “Мадригал”, слушать Рихтера, Браудо, Светланова было неким питерским сакральным ритуалом. После спектакля все скопом шли в пивной бар под Думу, а кое-кто в квартиру на канале, где по периметру одной из комнат висела “невская перспектива”, а в знаменитом кабинете с кожаным диваном и книжными стеллажами до потолка бывали небожители нашего времени. Здесь звучал голос великой Поэтессы, она читала “Реквием”, музыка Шуберта оживала под пальцами великого Пианиста... Маруся всех их знала и вполне была в этом мире своя. Наш мир, наше малое пространство, некий малый обитаемый остров, где царили красота и легкость, в безбрежном океане серости и страха, заполненном не своими людьми. Как она дорожила этим “своим”! А сейчас? Тот мир оказался даже не мирком, а огрызком сточенного карандаша, его в пальцах не удержать и ничего им не написать... Кто спился, кто покончил с собой, умер от рака, от сердца, от почек, ссучился, а те, кто уехал, кто еще жив, но уже не те что прежде, забыли о том времени, о вере, о надежде и любви. Этот мир-мирок сжался до того, что его можно запихнуть в старый ломкий спичечный коробок. Для Маруси все эти люди превратились почти в привидения.

В Большом зале филармонии, в красных плюшевых креслах в те годы еще сидело много своих.

Поэт всегда появлялся после начала первого отделения, он поднимался на второй ярус, опирался спиной на белую мраморную колонну, руки скрещивал на вельветовой груди и замирал в профиль, слушал, потом блуждал, перемещался, мелькал то с одной стороны зала, то с другой, к кому-то наклонялся, что-то шептал, спускался вниз покурить. Уже тогда он слишком много курил.

Однажды дирижировал японец, Маруся напряженно слушала. Вдруг что-то легло на колени, игольчатый укол прошел сквозь платье, на коленях роза, оглянулась, но увидела поэта в спину.

— Это прощальный знак, — сказал Борис и понюхал розу.

— Так и встречи-то не было...

Она выросла в благополучной семье, защищенной от ударов Советов, никого не посадили, не расстреляли. Наверное, и эта удача не была случайной.

Маруся не раз задавалась вопросом: почему так?

Позже она нашла ответ, к сожалению, не очень приятный.

Романтизм и восторженность, царившие в их доме, воспитали в ней идиллическое отношение к миру, подкрепленное опасной уверенностью в том, что хороших людей на свете больше, чем злодеев, что прекрасное будущее не за горами, а почти за поворотом, но не потому, что она каждое утро слушала “пионерскую зорьку” и куцый набор песен из репродуктора знала наизусть. Она рано осознала, что семейный оазис счастья существенно отличается от окружающей серости будней. Слишком рано она стала читать взрослые книжки и задавать вопросы. Родители иногда отвечали, а дед с бабушкой отмалчивались.

Когда она подросла, уже другие люди рассказали ей, какими слезами страданий полит красный кумач транспарантов и почему стране нужны не только ударники труда, но и пятилетний план в три года. Профили вождей мирового пролетариата на фасадах отпечатали свою свинцовость и на неулыбчивой толпе граждан, все серо-черно-бурое, ничего яркого, кроме флагов. В те пятидесятые редко кто из девушек щеголял в брюках и стриг волосы “под мальчика”. Град оскорблений, ненормативной лексики лился вслед несчастным бунтарям, милиция хватала стиляг, резала на куски “дудочки”, отнимала башмаки на “манной каше”, брила коки “Элвиса Пресли”.

Она вспомнила случай с другом юности на Невском проспекте, у кафе “Север” собиралась пестрая смесь из фарцовщиков, поэтов, художников, частенько среди них мелькали и будущие знаменитости, милиция не дремала, дружинники топтались рядом. В тот день Вильям Бруй пришел в связанном собственноручно веревочном свитере. Это был вызов! День оказался неудачным, загребли всех, “мусора” свитер разрезали на куски. Но через пару дней, когда Маруся зашла к Вильяму в мастерскую, свитер зажил второй жизнью, стал еще “безобразнее”, был дополнен комплектом брюк из половых тряпок и немыслимой шляпой с пером.

Ее семейное пространство было заполнено наукой и музыкой. Дед был академик, физик-атомщик, а в душе музыкант. Он хорошо играл на рояле, дружил с актерами, и в доме по старинке устраивались журфиксы, на них приглашались только свои, кое-кто из гостей пел, дед садился к роялю. Благополучие держалось на его заслугах и положении, а бабушка всегда была на страже. Она охраняла покой.

Как ей удавалось сочетать свою работу научного сотрудника с порядком в доме? Никто этого не понимал. Но она удачно расставляла все фигуры на шахматной доске светской жизни, кто-то допускался к деду, а кое-кто нет. Так постепенно сложился свой верный круг друзей, в нем было всего поровну, люди нужные, полезные, интересные, но осторожные и не излишне болтливые; в этот райский сад иногда залетали назойливые мухи, но их бабушка быстро вычисляла и очень умело выметала из дома.

В начале пятидесятых годов атомщикам и видным математикам был построен Академический поселок в Комарово, под Ленинградом. Каждый дом — двухэтажный, с финской мебелью, посудой, газовой плитой, тут же ванна, теплый сортир, огромная веранда, паровое отопление, участок земли немереный, на нем же “сторожка”, гараж, сад, огород...Только служи на благо родной науки, развивай мирный атом. Вокруг этого поселка обстроились и другие знаменитости, здесь же были дачи Шостаковича, Черкасова, Орбели, писателей Германа и Гранина и разные “дома творчества”.

Дед обожал дачу, жил подолгу, практически с ранней весны до конца октября, а встречать Новый год приезжали родители с Марусей. Все в этом поселке знали друг друга, а молодежь, сменяя поколения, дружила между собой. Это была “оттепельная” золотая молодежь конца пятидесятых, уже тогда они катались на невиданных красных “Пежо”, пили заморское, били джипы, папы привозили новые, им многое сходило с рук.

Для Маруси, кроме этой, другой среды как бы не существовало, с другими она общалась в школе, куда ее записали родители по настоянию деда и бабушки. В народ и в школу жизни — так приказал академик! Единственная внучка должна быть воспитана, как все, а что ее привозит и увозит в школу шофер и высаживает за углом, так это... ну, в общем, так надо.

В классе ее посадили за одну парту с Томкой, а ее брат сзади и все норовил Марусю за косу дернуть да на переменке свои руки показывал, усыпанные бородавками, А однажды на уроке физкультуры разулся перед Марусей, и она с ужасом увидела, что у него шесть пальцев на одной ноге. “Во, видала, какой я. Ни у кого такого нет!” Конечно, она делилась с Томкой разными вкусностями, которые ей давали с собой в школу, и как-то само собой получилось, что однажды привела она ее домой. Шофер возражал, не хотел везти, но Маруся проявила характер и настояла. Бабушка, увидев их, поджала губы, но быстренько сообразила, обняла Томку за плечики и провела в столовую. Домработница поставила на стол яблочный пирог. Девочка испуганно озиралась по сторонам, косилась на картины, сцепила руки под столом и неотрывно смотрела на рояль. “А наш папка на гармошке умеет, а мамка пляшет так, что с потолка штукатурка сыплется... у соседей”, — и засмеялась.

После чая Томка осмелела, когда через два часа, набегавшись по огромной квартире, наигравшись в прятки с Марусей, заглянув во все шкафы, она ушла домой, тут-то и обнаружилась пропажа серебряной солонки.

В их квартире, гигантской, с потолками в пять метров, были два рояля и фисгармония, Марусе разрешали терзать только ее. Инструмент завораживал. Резьба по черному дереву, плоский, осипший звук, выдыхаемый нутром эбенового ящика, — чтобы поддержать этот сдавленный голос над клавишами, нужно было вытягивать странные штучки, напоминавшие перевернутые шахматы, одновременно, быстро дотянуться ногами до широкой педали, сильно надавить, и тогда инструмент охал, выдыхал... и оживал звуками, протяжными, потусторонними. Мешанина странных мелодий выстраивалась в причудливые формы, фантазия тянула дальше, под пальцами Маруси множились немыслимые композиции, воображение уносило туда, где что-то мерцало и брезжило, а нотные шкафы были единственными слушателями этой темпераментной абракадабры.

Бывало, что ей разрешали поиграть в актрису. Она залезала в гардеробную, доставала из сундуков мамины платья и переодевалась в цыганку или даму.

Особенно красиво она выглядела в шляпе с вуалью.

Раз в десять дней к ним приходил настройщик роялей Павел Петрович, в семье его прозвали Папи, только ему доверялись рояли. Он ловко откидывал черные лакированные крышки, скрывавшие тугие медные струны, мягко, словно смахивая пыль, проводил по ним рукой, прислушивался к их перезвону, брал камертон, бил им по краю стола, быстро переворачивал и металлическим шариком наставлял на струны, потом прижимался ухом к брюху рояля, долго слушал его жалобы. Слоновая кость клавиатуры под рукой настройщика журчала все податливее, сердцебиение метронома постепенно выравнивалось, и “доктор Айболит” что-то ласково шептал.

Маруся садилась тихонько в уголок, милый Папи с ней болтал, рассказывал смешные истории, угощал любимыми тянучками, позволял управлять метрономом. Она знала Павла Петровича столько, сколько ей было лет. Однажды бабушка сказала, что он заболел, попал в больницу и вместо него придет другой человек. Маруся огорчилась, но в обычное время забралась в уголок оттоманки.

Новый настройщик оказался сумрачным, даже неприветливым, гораздо старше Папи, сразу велел ей выйти из комнаты и не мешать работать. Маруся обиделась, закрыла за собой дверь, но осталась сидеть в коридоре на банкетке. Какое-то время за дверью слышались обычные звуки настройки рояля, но вдруг странный возглас, стон, и что-то тяжелое упало на пол. Маруся подошла к двери, приложила ухо, прислушалась, попыталась заглянуть в замочную скважинку, но, к сожалению, дверь была заперта на ключ с другой стороны. Гробовая тишина в комнате вызвала легкий страх, но детское любопытство взяло верх, и она побежала за бабушкой. Дверь долго пытались открыть, толкая карандаш в дырочку, но старинный тяжелый ключ не поддавался, тогда бабушка позвонила в соседнюю квартиру, где жил здоровенный бас, заслуженный и народный “мастер на все руки”, он принес с собой “фомку” и топор, дверь сдалась без боя. На полу лежало тело несчастного настройщика.

Ему ткнули в нос флакончик с нашатырем, брызнули водой, открыли настежь окно, мужчина пришел в себя.

— Я ведь не знал, что именно здесь меня мучили, ночью взяли, долго куда-то везли, потом вели по этажам, коридорам... куда? На краешке табуретки сидел сутками, есть, пить не давали, а если засыпал и падал на пол, то выливали ведро ледяной воды, смену дня и ночи узнавал только по квадратику неба и отсветов на крыше. Вон та труба... я ее на всю жизнь запомнил.

Все посмотрели “туда”. И вправду, в форточке маячили кровля, труба и мирные голуби.

— На отца показания выбивали. Вы знаете, что это такое? Лучше не знать. Мой отец во время нэпа был часовщик, ювелир, его арестовали уже в тридцать втором, нам сказали, что он умер от сердечного приступа в тюрьме, но мать всегда была уверена, что он не выдержал побоев. Ведь из него золото “выпаривали”. Прошло несколько лет, и меня взяли. Долго допрашивали... Как все странно, но я теперь понимаю, где у них были камеры, ведь этот дом примыкает к их главному штабу. Ирония судьбы, что отдали его под квартиры ученым и актерам, хотя очень удобно, можно всех знаменитостей держать под прицелом. Многих, наверное, арестовали? — участливо спросил он обращаясь к бабушке.

— Да, я помню, как перед войной, из некоторых квартир... — неожиданно произнес бас и осекся.

— Постыдились бы, ведь ребенок рядом слушает, потом будет повторять разные глупости, — строго сказала бабушка. — Нет, я ничего подобного не помню, и вам не советую... фантазировать.

Но бас не смутился и продолжал:

— Вы ведь, когда сюда шли, видели, наверное, сколько мемориальных досок на фасаде висит. Одна из них знаменитой Коллонтай, ее окна приметные прямо на улицу выходят, а стекла бумажными полосками накрест переклеены... от бомбежки осталось или от чего другого? Почему квартира до сих пор необитаема? И таких в нашем доме странных квартир не одна и не две... Ваша внучка ходит балетом заниматься к знаменитой К., она мне сама рассказывала, что по ночам слышит, как кто-то плачет постоянно, а вот где, она понять не может. Даже в ЖЭК заявления писала, они комиссию присылали, стены простукивали.

— Замолчите, хватит при девочке небылицы рассказывать! Что она подумает! Что мы живем в доме с привидениями? У нас здесь царят наука, искусство и музыка... чистое искусство, и, кстати, люди рядом, наши прежние соседи это вполне понимали.

Бабушка подошла к окну, подергала шнурок, и тяжелые шторы, упав театральной гильотиной, отрезали серенькие сумерки.

Маруся квартиры напротив знала. В одной из них жил дружок, Паша Преображенский, отец его — морской адмирал, а в другую она ходила три раза в неделю заниматься уроками балета, именно к этой прославленной К.

Девочки в пачках, мальчики в трико, брусья вдоль стен, напротив огромное зеркало, стареющая прима, посасывающая пустой янтарный мундштук, кожаным стеком подстегивает в фуэте... быстрее, быстрее, пот градом, ан-де-труа, ан-де-труа, ноги выламываются в бесконечных плие, прыжки все выше, выше, кажется, и сил нет, а если поднажать, то неожиданно приходит второе дыхание.

— Пожалуйста, выйди, Маруся, — и бабушка плотно закрыла за ней дверь.

Маруся двинулась по длинному коридору к кухне, налево — тут ванная комната, лампочка источала мертвецкий голубоватый свет, кафельные квадраты, отмытые хлоркой, блистали больничной чистотой. На дне огромной белоснежной ванны, у самого стока сидела ангорская Манефа. Лапкой и язычком она пыталась слизнуть струю, носиком тыкалась в сток, припадала ухом, слушала.

Вчера еще здесь плавали здоровенные толстые карпы. Раз в месяц их привозили в подарок деду. В квартиру заносились клеенчатые сумки, в них что-то булькало, ванна заранее наполнялась водой, живность вываливалась, а домработница, деревянной скалкой похлопывая по рыбьим телам, приговаривала: “Ну, братцы кролики, оживайте...”, и “кролики”, с шумом расплескивая воду, оживали. Маруся стояла рядом.

Кошка будто знала день, когда должны были привезти рыбу, два дня постилась, сидела у входной двери, ждала, а как только карпы плюхались в воду, мгновенно вспрыгивала на табуретку рядом, замирала сфинксом, наблюдала, в темноте ее глаза светились немигающими плошками.

Домработница включала свет, карпы темной массой жирных тел в страхе замирали, чуяли, что перед смертью не наплаваешься. Она надевала резиновые перчатки, запускала руки в кишащее склизкой чешуей месиво, вытаскивала одного “кролика”, материлась, с маху шлепала карпа о край ванны, хватала топор и отсекала голову.

Так ловко она расправлялась с рыбьей “дичью”. Процедура повторялась, за неделю стадо редело, чтобы оно не сдохло раньше времени, подливали живую водицу.

Для Манефы наступали счастливые денечки, зажмурив от наслаждения глаза, давясь рыбьими костями, она до отвала объедалась, а потом, вылизываясь, часами наводила свой кошачий марафет.

С этой рыбой у Маруси было связано воспоминание. Она гуляла с матерью в Летнем саду, бегала вокруг дедушки Крылова, копалась в песке и нашла розовую пластмассовую рыбку. Потертая, маленькая, она умещалась в ее детском кулачке. Дома Маруся ее отмыла и решила, что, когда привезут очередных карпов, ее “золотая рыбка” обязательно спасет своих живых сородичей. Наступил день завозки “дичи”, улучив момент, она прошла в ванную и бросила игрушку в воду. Не прошло и часа, как Марусю позвала бабушка, перед ней на блюдце лежало ее чудо. “Это что?” — “Моя рыбка. Я ее нашла”. — “Немедленно выброси и никогда не приноси с улицы чужие грязные игрушки. Может, они заразные или отравленные”. — “Я ее нашла, она теперь моя, она чистая, ну, пожалуйста, оставь мне ее, я тебя очень прошу”. Маруся захлебывалась в плаче. “Как всегда, это фантазии твоей матери”. — “Да, мама разрешила мне”. Бабушка пошла в уборную и спустила рыбку в унитаз.

Но волшебная рыбка не утонула. Маруся пробралась в туалет, запустила руку и вытащила ее из стока.

Она тоже приехала с ней в Париж.

Мама вышла замуж за папу, и через четыре месяца Маруся появилась на свет. “Он тебе не пара, но коль уж тебе вожжа под хвост попала, так будь любезна сама отдувайся, оформляй отношения и рожай”. Бабушка с дедом так и не “приняли” отца Маруси, они все вместе жили в одной квартире, но силы оказались неравными, старшее поколение обладало принципами морали, а мама и папа нет. “Моя дочь испортила себе жизнь, нашла какого-то ущербного. И это она! За которой ухаживал профессор Г., так нет, связалась с недотепой, он, видите ли, непонятый гений, а как деньги зарабатывать, тут мы подкидываем, а уж к воспитанию Муси его лучше вообще не подпускать”. И так далее.

О том, что мама оступилась в жизни, она слышала часто.

Дедушка ухаживал за бабушкой год и ни разу к ней не притронулся, вздыхал, стихи писал, только после свадьбы все случилось... Пресловутый кодекс чести держался на пуританстве тех лет; если девушка в первый вечер целуется с парнем, следовательно, она нехорошая.

Мама долго боялась переступить за черту дозволенности. Времена менялись, над ней посмеивались, а она мучилась, оглядывалась на семью, тяготилась своей скованностью. Грезилось о большом и прекрасном! Но время шло, и “девушка созрела”, настал день, когда она позволила себя поцеловать, потом бегала от этого парня, пряталась. На третьем курсе еще один шажок, стихийный романчик, он даже предлагал руку и сердце, красиво ухаживал, но она нашла в себе силы, и дело “до дела” не дошло, было страшно. За ней укрепилось прозвище, не очень лестное, из-за чего парни стали ее побаиваться, постепенно ряды поклонников заметно поредели.

Толик стал ее лебединой песней, подвернулся случайно, оказался тихим, незлобным человеком и уж совсем не ожидал, что окажется зятем академика. Он стал любящим и заботливым отцом. От безденежья, от того, что он оказался не из “своих”, что академическая семья прикрыла грех дочери, Толик был обречен на вечные унижения и сосуществование под одной крышей с родителями жены. Мама частенько плакала и защищала отца, а Марусе было всегда хорошо с папой-недотепой.

Они часто гуляли, отец фотографировал и все норовил пробраться в какие-то недоступные глазу места, за заборы, в разрушенные церкви, усадьбы, дворы, бродил по Карельскому перешейку с аппаратом и мечтал побывать в “закрытом от народа” Кронштадте. Инженер по специальности, в квартире он отвоевал себе чулан, устроил лабораторию, проявлял, печатал, развешивал на веревке странные снимки. Пейзажи — мрачные. Лица — невеселые. Однажды он показал Марусе фотографии воздушных шариков, улетающих в небо.

— Как ты думаешь, доча, если их вместе связать, они человека подымут в воздух? — и засмеялся.

Мысль ей понравилась:

— Пап, давай испробуем на Манефе, отправим ее в космос, как Белку-Стрелку, а потом и мы с тобой улетим далеко-далеко.

— Найдут, из-под земли достанут. Но мы с тобой придумаем, как их обмануть. Хорошо бы купить двести шариков, баллоны с воздухом, поехать в Комарово, на залив, обязательно ночью, проверить, куда ветер дует; если вправо, к Финляндии, то мы с тобой обвяжемся и полетим... а как опасную черту пересечем, будем шарики палкой протыкать, по одному, и спустимся на землю...

— А потом?

— Будет суп с котом.

— Может быть, маму возьмем с собой?

— Подумаем, а пока это будет наша с тобой маленькая тайна.

Маруся никому никогда об этом не рассказывала.

Как нужно вести себя в обществе, что смотреть, слушать, читать и за кого выходить замуж, Марусе тоже внушали с детства. Нет, не мама с папой, потому что их воспитание никуда не годилось, да и что они могли привить дочери, в лучшем случае таскать в гости к своим сомнительным друзьям, песни под гитару петь, Мусенька говорит уже о каких-то “бардах”, а на днях из их комнаты слышались джазовые завывания. Бабушка не выдержала, потребовала объяснения от родителей, у них здесь не кабак, и ткнула папу носом в фотографии Ломоносова и Бетховена над роялем.

Марусе было лет четырнадцать, когда ей, вернувшейся домой после школы, открыла дверь мать с помятым от слез лицом и каким-то ватным голосом произнесла: “Иди к себе, у нас тут разговор”. На маме было ее самое красивое крепдешиновое платье, сложный восточный орнамент, бирюзовые, розовые, белые цветы, материал из Индии, подарок отца ко дню рождения. Родители собирались вечером в гости, да, видимо, опять поссорились с бабушкой и выясняют отношения.

Муся пошла к себе, взяла книжку, прилегла на кушетку. За стеной слышались рыдания матери.

“Но при чем здесь мой муж, он, когда этот отрез покупал у спекулянта, не рассматривал его в лупу, да и я уже второй год это платье ношу”. Голос деда — бу-бу-бу, что-то увещевательное: “...ну, а на парткоме, тебе что сказали? Чтобы ты это платье разрезала на куски при них! Почему ты этого не сделала?”

“Как же я могу это сделать, ведь это подарок Толика, я это платье люблю, я им сказала, что готова свастики заштопать, а они требуют при них чик-чик, ножницами, иначе будут неприятности всем. Я пыталась им объяснить, что свастика у индусов совсем не то, что у фашистов, но они сказали, что и Толику влепят выговор, и устроят неприятности”.

“Да, плевал я на их угрозы! Могу хоть завтра уволиться, с моей квалификацией я себе работу найду”.

“Толик, а откуда они знают, что ты фотографией занимаешься? Я никогда им ничего не говорила”.

“Стучат, подсматривают, прослушивают! Все! Это конец, я сойду с ума в этом доме! Может быть, вы думаете, что я всю жизнь готов в вашей золотой клетке сидеть и смотреть, как вы калечите нашу жизнь и ребенка! Я очень рад, что у нас возник этот разговор, пусть он станет последним. Или мы уходим втроем, или разводимся”.

Марусе за стеной стало очень страшно, она выбежала в коридор, толкнула соседнюю дверь и шагнула на середину комнаты.

— Папочка, я с тобой.

Отец ее обнял, взволнованно что-то забормотал в ответ, мама растерялась, а бабуля-дедуля угрожающе примолкли. Так старые разногласия в семье неожиданно приняли новые формы.

Помимо фотографии, он увлекался историей и географией, мог часами фантазировать о возможной поездке в Италию или Францию, рассказывал ей о Париже, да так, словно там побывал, знал названия улиц, фамилии президентов. Бывало, он говорил: “Вот если бы мы с тобой поплыли вместе на пароходе по Средиземному морю, то обязательно посетили бы Марсель, а потом...”, и дальше следовало много интересных подробностей о маршруте, о странах, о людях, их языках, обычаях. Его мысль улетала далеко, блуждала в неведомых странах, рисовала вполне конкретные подробности путешествия, и вдруг на самом интересном месте появлялся некий затор, тупичок. Отец замолкал, мрачнел лицом, собирал разбросанные по столу листки бумаги, засовывал их куда-то на дальние книжные полки и как бы полушутя говорил: “Доча, это все между нами, мы ведь с тобой друзья и умеем хранить тайны?”

Его полеты фантазии, как ни странно, сводились к некоей сознательной слепоте и глухоте, отчего он совершенно не интересовался окружающей жизнью. Газет не читал, радио не слушал, говорил, что все вранье, но однажды она поделилась с ним случайно попавшими к ней текстами диссидентских поэтов, ей хотелось их показать отцу, и почему-то она была уверена, что ему понравится. Он взглянул, никак не поддержал разговор и стушевался.

Марусе было это неприятно.

То ли от того, что отец знал, что обречен на вечное прозябание в ВПК, а потому никогда не увидит даже Болгарии, то ли от вируса хрущевской оттепели он немножко разморозился. Будучи от природы любознательным, а по жизни ставший человеком в футляре, он запер себя на ключ, который вполне сознательно потерял. Так однажды он сказал Марусе: “Ты знаешь, что если бы мне купили билет и предложили поехать в путешествие по Европе, то я бы отказался. Мне так хорошо с моими книгами, а там... там все наверняка иначе, чем я представляю”.

Отец, сам не ведая, бросил зерна на благодатную почву. Он зародил в ней любопытство, которое так тщательно на протяжении всей его юности старались в нем самом убить. Она взрослела, становилась старше, чаще задавала ему неудобные вопросы, но их беседы шли все труднее.

Вот опять ей дали на сутки листочки самиздата. Отец близоруко прищурился, поднес папиросную бумагу к толстым стеклам очков и через пару минут вернул Марусе. “Ты это в нашем доме не держи. Пожалуйста, немедленно верни”.

Двухэтажная дача в Комарово по настоянию старшего поколения была давно разделена пополам, весь первый этаж с верандой в сад обжит дедом и бабушкой, а задняя веранда с крутой деревянной лестницей, по которой попадаешь сразу наверх, в три светлых комнаты и чердак-мансарду, вела к родителям. Была еще сторожка, в ней каждое лето жили дальние родственники, так уж завелось, приезжали они из Харькова на три месяца, и бабушка под суровым взглядом мужа-академика терпела глупые и неинтеллигентные разговоры с провинциалами. Дед ценил в себе доброту и поэтому старался поддерживать кровные связи.

Мама познакомилась с папой в Куйбышеве во время эвакуации, туда направили много ученых из Ленинграда, с ними и дед-академик с семьей. Свою дочь он устроил в “ящик”, а Толик был комиссован и как ценный специалист работал в этой закрытой структуре. Маруся так никогда и узнала, что он там делал. Частенько он ей жаловался: “Вот сыграю из ящика в ящик, так и не увижу мир”.

Фотография для отца стала отдушиной, окном в другое измерение: здесь никто его не контролировал, за свои эксперименты (так он их называл) отвечал сам, показывал только верным друзьям. Любил он делать портреты, в них характер человека проявлялся. Подсмотрел он как-то домработницу на кухне в момент генеральной уборки, умудрился нащелкать так, что она и не заметила. Как назло, попались эти фотки на глаза академику, обычно погруженный в свою науку и брезгливо относящийся к хобби зятя, он возмутился: “Все дурью маешься! Какое право ты имеешь издеваться над рабочим классом!”

Маруся с годами поняла, что папа совсем не похож на других, а они его на дух не переносили, чуяли что-то не то. Он все больше маялся, болел, что-то писал и чаще повторял дочери: “Сохрани себя, не дай им себя сожрать”. Кто-то ему звонил, звал в другие города, якобы для новой работы. После этих звонков он метался, не мог найти себе места. Его тянуло в глухомань, в недоступные для связи места. Будто хотелось ему спрятаться от кого-то. Он стал брать отпуск за свой счет, уезжал все чаще, все дальше, звонил реже...

Маруся его жалела, а с возрастом вспоминала их “полеты” на шариках, отцовские роговые очки, за которыми вспыхивали веселые солнечные глаза, как только он склонялся над воображаемым планом их путешествия. В процессе подготовки нашлись пробелы, они вместе подробно доделали схему, отец сверял все по каким-то старым картам, он даже составил список продуктов, легкой непромокаемой одежды, внимательно высчитал время, которое понадобится им после того, как они приземлятся и найдут нужную дорогу до первого поселка. Маруся была в восторге от того, как здорово он знал местность Карельского перешейка, но однажды, когда она вечером поскреблась в его каморку-лабораторию, чтобы продолжить игру, то увидела в корзинке для бумаг обрывки их плана и карты. Отец на ее удивленный возглас не обернулся и довольно сурово сказал, что отказался от перелета, потому что чего-то недодумал и по его расчетам они все равно бы не долетели.

Она загрустила, но тогда у нее было много других забот, которые отвлекли ее от игры.

Перед своим окончательным исчезновением он позвал ее пройтись.

На продуваемой ветром набережной из старенького портфеля он вытащил тетрадку и сказал, что это его “дневник”; в нем много подробностей, впечатлений, особенно характеристики разных людей и встреч. При этом он смущенно хмыкнул и добавил: “...как знать, может, он тебе пригодится. Пока я храню его у себя, но придет время, и ты его прочтешь”.

Вид у него был болезненный.

Любовь к отцу была ее первой несчастной любовью, а когда он их бросил, она все чаще вспоминала их разговоры, плакала и думала, скучает ли он о ней.

Мать от скуки, а может, и от тогдашней моды стала пописывать. И надо же такому случиться, что один тип ляпнул по пьяни, что эта “суперталантливо и музыкально построенная строка ляжет на мелодию”. Мать в это поверила, взяла гитару и сочинила к стихам музыку. Компании собирались часто, после выпитого и еще раз налитого она пела и читала стихи... Папа Толик сразу вставал, собирал грязную посуду со стола, выносил пустые бутылки, курил одну за другой, а уже в три ночи все ехали допивать за город или в аэропорт. Мать на ногах еле держится, но “вперед, ребята, махнем в Комарово, на Щучье озеро, костер разожжем...” Толик за ней, придерживает, чтоб не упала. “Ой, отстань, лучше дома сиди, не видишь, что ли, кто со мной рядом”. Но он от жены ни на шаг, в машине пьют, поют, маму укачивает: “Ой, мне плохо...”, шофер притормаживает. Толик вытаскивает ее грузное тело на обочину.

Стихов маминых почему-то никто не хотел печатать. “Новый мир” отказал, журнал “Юность” порекомендовал кое-что доработать. И выходило, что мама — поэтесса непонятая, талантливая, но не ко времени и, как объяснили ей друзья, что она “диссидентская поэтесса”, а может быть, даже “внутренняя эмигрантка”, и ее могут понять только за границей.

Ей предложили с оказией переправить стихи во Францию.

Она недолго колебалась и согласилась, а чуть позже ей сны нашептали, что со своим мужем-вахлаком она погубит талант, который нельзя закапывать, талант нужно подпитывать, так что лучше всего действовать через именитых писателей, с одним она вскоре сошлась.

Это был первый побег матери из дома.

Она тогда исчезла на несколько недель. Отец после работы часами просиживал в каморке лаборатории, а на выходные собирал рюкзак и уезжал.

Сейчас уж трудно восстановить, когда у нее началось своего рода помутнение рассудка, желание все бросить, бежать без оглядки, упиваться любовью, настоящей, последней, а потом вымаливать прощение у мужа, бить себя в грудь и казнить.

И он ее прощал.

А Маруся умирала от жалости к отцу и ненависти к матери, которая прожигала свою истерзанную душу то на даче у известного писателя Н. в Переделкине, то в Москве, на квартире у поэта Е. Месяца через три, а иногда и раньше она, выброшенная за дверь законными женами, униженная и посрамленная, возвращалась в Ленинград.

Отец и это прощал.

Тогда-то и начался распад семьи, соскальзывание в пропасть, и никакие академические сетования бабушки и деда не помогали: “Позор, позор, ты хоть о нас подумай, ведь ты замужняя, у тебя дочь растет...”

Потом отец окончательно исчез, и Маруся поняла, что он больше не вернется.

В университете она расцвела, оттаяла душой, подружилась с интересными ребятами, вместе на “джем-сейшены”, на вечера с Соснорой, первые джазклубы, споры о смысле жизни. Она часто вспоминала отца, он наверняка был бы рад за нее. После его окончательного ухода из семьи у Маруси долго сохранялось чувство, будто отрезали ей руку или ногу. Что он поехал искать в глуши, какую правду, от чего или от кого скрывался? Вопросы эти мучили ее постоянно. Мать от прямого разговора увиливала, а дед с бабушкой локти кусали, потому что за последние годы он из никчемного зятя стал “кчемным”, единственной опорой и спасением от материнских закидонов... А если он уехал не в Сибирь, а куда-нибудь дальше?

Вот опять не спится. Движущиеся тени на потолке, над окном, они расплываются, принимают причудливые формы, превращаются в уродов с толстыми животами, маленькими головками, склеиваются в какие-то шары, укатываются за гардину, что-то шуршит за шкафом, отдаленное треньканье последних трамваев, гнилое дыхание из открытой форточки.

Матери нет уже три дня, где она, с кем... хлопнула входная дверь, шепот, смешок, голоса, потом за стенкой в родительской комнате возня, что-то тяжелое падает на пол. Маруся, свернулась калачиком и натянула на голову одеяло. Сердце стучит молотком по душевной наковаленке, стучит так сильно, что кажется, разрушит стену, за которой происходит что-то ужасное, и остается только молиться. Да как и кому, она не знает, не умеет. Может, помогли бы заклинания, но и они ей неведомы. Стихов материнских она не знает, всегда отказывалась запоминать. Ведь она никакая не поэтесса, а так, выскочка, вот и ни один журнал ее печатать не хочет. Так что ее вирши — это полная ерунда, только одни несчастья от них, одно разрушение. Но из ночной памяти выплыли слова, и ее губы зашептали: “В углу зловещем наших будней, в потоке черных слез отчаяния, в надежде на спасение, в мольбе на воскресение и в радость пробуждения, приди ко мне, покой; по ниточке натянутой, канатом перетянута, над пропастью иду, и горло запечатано, да так, что не сказать, что в радость, что в печаль; а если вынуть кляп, и в голове продует сквозняком, и под канатом расстянуть матрацы приземлений, то, может быть, в надежде на спасенье не будет страшен роковой прыжок...”

Стихи эти когда-то читала мать.

Утром Маруся резко распахнула дверь в родительскую комнату, чтобы все раз и навсегда расставить по местам и поговорить начистоту.

На кровати в полумраке шевелились два тела.

Она выбежала на улицу, жгучие слезы позора заливали лицо, прохожие на нее оборачивались, и у самого входа в университет столкнулась нос к носу с Ленчиком.

— Ты что, детка? Что случилось? Ну-ка пойдем поговорим.

Почему именно ему она все рассказала, до сих пор непонятно. Задыхаясь, путаясь, прижимаясь всем телом к этому чужому человеку, она лепетала нечто совершенно несусветное, неприличное, то, о чем обычно молчат.

— Скажи, а твоя мать действительно отправила стихи на Запад?

— Откуда ты знаешь? Я ведь тебе этого не говорила.

— Да я их читал в одном русском журнале, он издается во Франции. К сожалению, показать тебе не могу, так как мне самому этот журнал давали на время.

— Что же теперь будет, как ты думаешь?

— Знаешь, пусть это останется между нами. Я умею хранить тайны. Для поднятия настроения предлагаю программу: сегодня пойти в филармонию на концерт, а завтра махнем в Комарово, там один художник устраивает сабантуй, он недавно вернулся из Тарусы, долго жил там, почти пять лет. Собирает разных людей — и поэтов, и музыкантов, а жена его, актриса ТЮЗа, травестишка-маленькая мышка, здорово бьет чечетку. Неужели ты его не знаешь? Их дача недалеко от вашей?

— Нет, я художников в поселке не знаю, только поэта, он мне все про вампиров сказки рассказывает, ухаживает за мной. А как зовут художника?

— Борисом кличут.

Она в деталях помнила этот день: стояло лето, и сосны источали смоляной аромат.

Он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любил, а больше всего на свете он любил живопись и Тарусу. Сюда он приехал на дачу к матери, на короткое время, у него мастерская в Ленинграде, в доме художника на Песочной набережной, вид из окна на Неву.

Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет. Леня помрачнел и вышел, жена, маленькая мышка, сердито надула губки и закурила, а Борис улыбнулся синевой глаз.

Потом пришло много гостей, стали пить, курить, петь песни, а он сидел рядом с ней и рассказывал о Тарусе, говорил, что мечтает поскорее туда вернуться и что его приезд в Ленинград временный, связан с семейными неурядицами. Маруся слушала его и чувствовала, как у нее наворачиваются слезы и что ей ужасно не хочется, чтобы он уезжал, и как-то сразу стало понятно, что ее ножом в самое сердце ударила любовь с первого взгляда; что слова, которые она ему нашепчет, ей тоже известны: “Проводы стали обычным делом, ночь и день мы проводим вместе, память наша обнимает за плечи; через туман мы старались пробиться, руки тянули и были биты, мы хотели искупать наши лица в прозрачных водах разговоров о птицах, тех, что поют нам соловьиные песни, тех, что кукуют отсчеты лет, тех, что прилетают под видом вампиров и пьют нашу кровь из высохших вен. Проводы стали банальным событием, мы уже не страдаем от ран, зажили и затянулись порезы...”

— Правда, что ваша мама — поэтесса? — спросил Борис.

— Не знаю, говорят, что да, но я ее стихов не помню, поэтому не смогу вам прочитать.

Наверное, влюбленность в Бориса — это тоже не случайно, в чем-то подмена отца, Борис бы ему понравился...

Таинственность забавляла, сердечко трепыхалось, как осенний лист на ветру. Отношения их зашли далеко, да так, что теперь многое нужно расставить по местам. Но почему-то, как только Маруся приглашала его в гости, он уклонялся. На дачу заходил, но всегда в компании друзей, как бы между прочим и всегда держался так, что ее семья не догадывалась об их отношениях. Комаровская молодежь шушукалась, строила планы, видно, кто-то настучал, и однажды дед спросил: “Борис что, за тобой ухаживает? Ведь он старше тебя лет на десять, только что развелся”.

Гербарий из фиалок и васильков скоро пополнился репейником и колючками, нашлись подружки, дополнили ее фантазии, ревность разъедала кислотой, проедала подушку бессонницы, утром Маруся ругала себя и обходила телефон — подальше от соблазна позвонить и жгучего стыда, что сама навязывается. Она считала часы, дни, ехала на дачу, а там пусто, его нет, она пускалась в длинные прогулки по заливу, морской ветер дул так сильно, что вышибал слезы, но это слезы от ветра, а не от ревности, ведь на самом деле Борис ее любит, и все подозрения напрасны, она напишет ему письмо, в нем не будет ни слова упрека.
События, о которых она даже не помышляла, уже стояли на пороге, выстроились в очередь, и каждое кричало, что хочет быть первым. Но рухнуло сразу все, и под обломками погибла надежда.

* * *

Ей было хорошо в объятиях этого молодого человека. Он молчалив, но от того еще загадочнее. Вчера в накуренной полутьме он подсел к ней, представился и заговорил о поэзии. В этой компании он был самым молодым, а она самая старая. Может, от выпитого, но он ей показался трогательным и податливым теленком, нежная кожа его небритых щек возбуждала в ней материнскую позабытую страсть — слепить и подчинить. В ночном такси, прижавшись к нему, она зашептала: “Ты должен держаться уверенней”. Он ухмыльнулся.

Академическая квартира спала пустым сном, обстановка пьянила роскошью, мягкость ковров, картины, она протащила его к диванчику, а сама, откинув крышку рояля, заиграла. Окна не занавешены, звуки падают на дно дворового колодца, поднимаются в серенькое поднебесье ночного города, улетают за Невский. Они были одни, и весь мир принадлежал только им. Чуть позже их тела, раскачиваемые в такт объятий, переместились в спальню и продолжили начатое.

Поздним утром, проснувшись первой, она накинула халатик в ярких китайских драконах и села перед трюмо. Отражение в зеркале смотрело на нее женщиной с распавшимися по плечам волосами, в которых поблескивали ниточки инея, мешки под глазами, подтеки туши, а если спустить взгляд ниже, то далее следовала белая шея с резкой серповидной складкой, переходящей в пополневшее с годами тело.

Она постаралась красиво причесаться, привела в порядок лицо, тщательно запудрила мелкие морщинки на лбу и вялые тени вокруг глаз, встала и, отдернув тяжелую портьеру, впустила в комнату солнце. Взгляд ее перешел на худенькие обнаженные плечи, выпростанные из-под одеяла, и она подумала, сколько может быть ему лет, вчера в компании он выглядел до странности застенчивым, беспомощным. Но потом она поразилась его осведомленности: он знал современную литературу, читал многое в самиздате, вхож в те же круги диссидентских поэтов, что и она, говорил, что упивается Бродским и слышал, как тот читает стихи. Кажется, он учится в университете, вот только чему, она не запомнила.

Солнце уже целиком заливало комнату, и луч нахально бил в лицо спящего юноши. Она пощекотала у него за ушком, он как-то мгновенно проснулся, свесил худые ноги с кровати и, смущаясь, стал натягивать брюки. Застегивая рубашку, он старался на нее не смотреть, молчал и смущенно попросил стакан воды.

—Я хочу сделать тебе подарок, — она выдвинула ящичек и достала из него галстук. — Он совсем новый, один иностранец привез в подарок моему мужу... да мой муж объелся груш, — и засмеялась.

Парень неожиданно осклабился и небрежно сунул галстук в карман брюк.

— Так ты не хочешь кофе?

— Нет, мне пора бежать, я вечером позвоню, — утро сменило ночную похмельную страсть на неловкость, и было как-то не о чем говорить.

— Нет, дорогой, это я тебе позвоню. Вот черкни свой телефон.

Он откашлялся, во рту противный вкус — смесь горечи с кислятиной.

— Нет ли... тройчатки, голова раскалывается.

Она усмехнулась, он тщательно избегал “ты”, на которое они вчера перешли совершенно естественно.

— Я тоже с тобой за компанию глотну... ой, ой, моя бедная черепушка,— и, словно китайский болванчик, она смешно закачала головой.

От этого безымянного не “ты” и не “вы” она в первый раз почувствовала всю неловкость ситуации, которая настолько не вязалась с ее привычным укладом жизни, настолько не входила в ее планы, хотя планов уж давно не было и жила она по накатанному; а таким образом из пустяка, из случайной встречи в компании полудрузей, где она многих знала, выросло нечто странное, глупое и, что самое удивительное, вскрывшее в ней неведомые стороны самой себя.

Последние годы ее жизнь напоминала гигантский жадный пылесос, поглощающий все сразу и без разбору, прожорливость этой адской машины утолить было нечем. Она не любила вспоминать их жизнь с Толиком, хотя долгие годы ей казалось, что именно это и было настоящим счастьем; ее забавляли отношения с родителями, вечно они были недовольны, учили, как нужно жить и воспитывать Мусю. Эта жизнь взаймы скрашивалась некой игрой в сопротивление, и им обоим грезилось, что наступит день, когда они освободятся от оков, бросят все и начнут жить хоть в шалаше, да в раю.

Иногда ей было жаль себя, вот и сегодня утром, наблюдая за спящим юношей, она подумала, что он почти одного возраста с ее дочерью и вполне мог бы ухаживать за ней, а что она, старая дура, сошла с ума и выглядит смешно. Когда за ним закрылась дверь, ей стало совсем грустно, хотя в последние годы она убеждала себя, что грусть и тоска — лучшие спутницы поэзии, именно во имя этого нужно страдать и только через неустройство в личной жизни она окончательно состоится как поэтесса. На ум приходили биографии великих литературных дам, которые ради музы сжигали и не такие парусники, как их с Толиком жалкое суденышко.

В столовой слышалось равномерное шарканье щетки, это домработница пришла через черный ход и уже занялась уборкой, натирает пол. Старики на даче до глубокой осени, Маруся с ними, у нее сейчас каникулы, а она одна в царстве мыслей и томления. Лето было в разгаре, а она любила лето, но не на даче, а здесь, в душном и влажном Ленинграде. В прошлом году именно в это время она рассталась с известным писателем, уже немолодым, каждый вечер он читал ей главы своего нового романа и обещал свести ее с издателем...

Она приняла душ и, переодевшись в легкое крепдешиновое платье, прошла в столовую. С широкими плечами грузчика, пухлозадая домработница, заткнув по-деревенски юбку за пояс, ползала под роялем, натирая до блеска паркет ворсяной тряпкой. В комнате вкусно пахло воском, мебель из карельской березы сдвинута в угол, рядом скручен в упругий валик гигантский ковер, томная тяжесть в ногах и теле после горячего душа тянула Тамару прилечь на кушетку, где щеки и губы еще хранили память безумной ночи. Она подошла к роялю, нажала на белую клавишу, потом на черную, села на вертящийся табурет, вытянула из стопки наугад ноты, раскрыла их и заиграла. Пальцы легко бежали по октавам, но мысли были не здесь, они роились и плохо выстраивались в обычный порядок. Домработница раскорячила стремянку и, повесив на шею ведерко с мыльной пеной, тяжело взобралась на вершину, к люстре.

Два раза в году, летом в мертвый сезон и перед новогодними праздниками, над хрусталем этого старинного монстра совершались таинства омоложения. Специальные составы из уксуса и нашатыря творили чудеса, каждый листик и бусинка промывались и протирались.

В детстве маленькой Марусе разрешали, устроившись на полу, “помогать в работе”: разбирать бусины, отделять листики от колечек и крючочков, готовить их к развеске, а через два часа — оп! — сверкающий каскад заливал комнату. Теперь Маруся большая, у нее своя жизнь, о которой никто ничего не знает. Неожиданно Тамара Николаевна вспомнила, как весной ее пригласили на день рождения в шумную компанию, и там сквозь табачный чад в группе, стоящей у окна, она увидела дочь, а рядом с ней мужчину, блондина с голубыми глазами. Она попыталась к ним подойти, но Маруся первая подбежала, шутливо чмокнула в щеку и сказала, что ей нужно убегать, и они скрылись. Кто-то сказал потом, что у ее дочери роман.

Пальцы замерли, она закрыла лаковую крышку и подошла к раскрытому окну. Августовское лето дохнуло в лицо. Она уперлась в широкий подоконник и попыталась заглянуть на дно двора, но не вышло: было слишком высоко, а вот и труба, вечные голуби на ржавой кровле прямо перед глазами. Как Мусю в детстве напугал этот настройщик, бац, и в обморок упал... да, она всегда была слишком чувствительной, слишком ранимой девочкой и слишком любила отца. Ну, да ничего, жизнь ее обеспечена, квартира, дача, а со временем она многое поймет и простит мать... На этом странном месте мысли ее совершили кульбит и уперлись в тупичок. Она сердито повернулась спиной к окну, решительно пересекла комнату и вернулась в спальню.

Здесь было пусто и одиноко. Черная самопишущая ручка дремала на незаконченной строке, рядом клочок бумаги с его телефоном, а где-то рядом должна быть книжечка в синей обложке. Куда же она завалилась? Ведь не могла она так просто исчезнуть? Как ни была она вчера опьянена, но в памяти четко осталось, что славист ей эту книжку дал в руки, поздравил и сказал, что он готов передать в парижское издательство ее новую рукопись. Вчера она пришла в компанию именно для встречи с этим французом, через общего знакомого ей передали, что наконец-то она получит изданную книгу. Сюрприз! Тамара Николаевна уж и не надеялась! А тут вдруг такая радость. Именно в тот момент, когда в квартире друзей, устроившись в укромном уголочке, они перелистывали страницы, а она, замирая от радости и подливая себе и ему водочки, пила за успех, подсел к ним этот “мальчик”. Иностранец смутился на мгновение, но мальчик протянул руку, и пришлось ему книжку показать. Хотя напрасно, не нужно было этого делать. Но, с другой стороны, он так мило и хорошо говорил, хвалил и говорил, что читал ее стихи в самиздате и что он счастлив их неожиданному знакомству, ну а потом уж все закрутилось дальше.

Она раскрыла сумочку, но ее внутренности зияли скучной пустотой, она встала на колени, заглянула под кровать, но и эта надежда испарилась. В это мгновение раздался стук, и дверь приоткрылась.

— Есть будете? — спросила домработница. — Я вам на кухне сырников оставила, они теплые.

— Слушай, Дуся, ты, когда убирала в столовой, такой книжечки в ярко-синей обложке не видала, она маленькая, на тетрадку похожа? Не могу найти, все перебрала.

— Да откуда же мне знать? Я чужого не беру, а если и найду, где что завалялось, то всегда кладу на место, или в шкаф, или на ваш стол. Нет, книжки не видела. Так, может, этот малый захватил? — и она осклабилась в улыбке.

“Неужели этот паршивец взял мою книжку, да нет, этого не может быть, нужно вспомнить, принесла ли я ее


Статья из Солженицын. Сайт об Александре Исаевиче Солженицыне. Книги Солженицына, рассказы, крохотки
https://solzhenicyn.ru

URL для этой статьи:
https://solzhenicyn.ru/modules/sections/index_op_viewarticle_artid_266.html