Добро пожаловать к Солженицыну


Эрлен Федин: Солженицын и Шаламов
Опубликовано: sternman , Включено: 9-10-2008


   

     Эрлен Федин

    Солженицын и Шаламов


    Русский мир составляет свою сферу, имеющую свои законы, о которых Европа не имеет понятия.

    Н.Гоголь

     

    1. ИНТЕЛЛИГЕНТЫ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ

    Моя позиция проста: предмет не знамя и не мишень, а именно – предмет изучения.

    В.О.Ключевский

    Речь пойдет о судьбах двух русских интеллигентов. Один из них – жертва, другой – победитель. Их судьбы состоялись в столкновении с массовым одичанием, которому Солженицын и Шаламов противостояли по-разному, но оба – как личности. В плане социальном, двадцатый век, век-волкодав, всех одолел, обернувшись рабством и смертью десятков миллионов людей. Различие судеб и характеров двух по-разному выживших писателей обернулось разительным несходством рассказов об их противостоянии веку. В этом несходстве – важный урок. Попытаемся извлечь его. Начнем издалека и попытаемся проследить, каким образом требовательное и нетерпеливое прекраснодушие российских последователей Гегеля, Фейербаха, Маркса и Ницше привело на просторах России к судорожной модернизации, неразлучно связанной со страшной язвой ГУЛАГа.

    Во избежание недоразумений, договоримся о словоупотреблении. Кто такие, собственно, интеллигенты? Кого люди, желая обидеть или, наоборот, возвысить, так называют?

    Во-первых, хочется сказать, что интеллигент, конечно, человек образованный; это верно, но бывают исключения. Важно то, что интеллигент, помимо рассудка (рацио) – первой ступени познания, основанной на чувствах человека и ведущей к смутным образам и идеям, которые часто оказываются источником наших заблуждений, – наделен также разумом. Разум (интеллектус) – это вторая, более высокая, ступень познания, обеспечивающая понимание (интеллекцию). Интеллигент – это тот, кто не только знает факты, но способен понять всю совокупность их взаимосвязей.

    Во-вторых, в русском словоупотреблении, подразумевается, что интеллигент удовлетворяет некоторому минимуму нравственных требований к своему поведению. Это иногда делает его смешным в глазах бывалых людей...

    В-третьих, он не слишком доверяет авторитетам, раздражая этим как начальство, так и человека с улицы: он способен мыслить самостоятельно, в любой ситуации стремясь к ее пониманию. При этом интеллигент в качестве методического приема поиска истины применяет декартово радикальное сомнение. Этот прием – необходимое требование к мышлению интеллигента.

    Жизнь, однако, такова, что заставляет мыслящих людей слишком часто стремиться вовсе не к истине, а к победе и думать только о ней.

    В николаевской России прозвучал голос неистового Виссариона:

    “Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужно пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, нужны право и закон, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей”.

    Как жить образованному человеку после этого печального анализа? Что делать? Для интеллигента, то есть человека, овладевшего знаниями и наделенного пониманием, возможен лишь один ответ: одномоментное радикальное воздействие бессильно помочь излечению столь запущенной и тяжелой болезни общества. Успехи цивилизации, пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, торжество закона и права – все эти достижения требуют длительной, неторопливой, повседневной работы по распространению культуры и образования, обучению современным приемам земледелия и ремесел, поощрению толкового промышленного развития страны. Попытка преодолеть болезнь общества, призывая Русь к топору, – не только безответственна, но и неразумна, а значит – неприемлема для интеллигента.

    Интеллигенты – товар штучный. Более массовое явление – интеллектуалы, которых отличает от интеллигентов способность достигать своих целей, руководствуясь доводами интеллекта, но не обязательно принимая во внимание моральные ограничения. Господствующим мнениям интеллектуал не подчиняется, он, как и интеллигент, мыслит самостоятельно. Увы, граница между интеллигентом и интеллектуалом зыбка и в обычной некатастрофической обстановке разделять эти две разновидности не имеет смысла – до тех пор, пока интеллектуал законопослушен. А в обстановке беды и общественного несчастья границу проводит категорический императив Канта, но об этом – позже. Добавим сразу, что никакой Кант не выручит в обстановке беспощадного зверского насилия...

    Русская дореволюционная радикальная “интеллигенция” (слово придумано Боборыкиным, а Солженицын дал его удачный русский эквивалент: образованщина) – странный плод русского просвещения, родившийся, когда образованный слой населения, оставаясь очень малочисленным, начал относительно быстро расширяться за счет разночинного пополнения. Важно подчеркнуть, что интеллигенты – по своей склонности к сомнению – в состав образованщины не входили.

    Мыслящим россиянам во второй половине 19-го века рисовались три дороги: либо назад – в допетровскую Русь, либо вперед – в капиталистическую, обильную и благоустроенную Европу и, наконец, – в немедленный амок безумства храбрых, в революционное насилие против царя и его приспешников. Первые две дороги манили русских интеллигентов, по третьей пошла интеллигенция, вдохновленная мифическими представлениями о героях Французской революции и твердым мнением о том, что накопленное количество страданий русского народа требует немедленного качественного скачка в мир фаланстеров и дворцов из алюминия и стекла.

    Радикальная русская интеллигенция была неформальным союзом этаких “вечных студентов”, стремящихся к немедленному прекращению страданий народа и имеющих твердое и единодушное общее мнение по насущным проблемам современности. Источник такого мнения, обычно, увы, основанного на мифе, – властители дум: Белинский, Чернышевский, Писарев.

    Профессуру типа Лобачевского и Менделеева этот союз презирал, так же как интеллигентов меньшего масштаба: ведь эти профессионалы не были способны понять, что никакие малые дела не помогут России, что долг образованных людей – всеми силами способствовать свержению самодержавия.

    Интеллигенты и интеллигенция жили в разных мирах. Тяжкий путь индивидуального познания – удел интеллигента, обреченного всю свою жизнь искать и не находить истину. Полученное в юности образование при этом – лишь отправной пункт для собственного приключения в мире духа. А интеллигенция, только возникнув, уже обладала “достоверным знанием”, имеющим статус Откровения. Этот свет проливался на каждого образованца в момент присоединения к сообществу читающих газеты людей, объединенных отвращением или ненавистью к российским порядкам.

    Обратимся к типичному примеру. В 1831 году на юге России в русско-калмыцкой семье родился последний сын, осиротевший пятилетним. Старший брат позаботился об образовании толкового мальчишки (Астраханская гимназия, Казанский университет). В 1855 году Илья Николаевич Ульянов получил должность преподавателя физики и математики в Пензенском дворянском институте. Взгляды некоторых коллег, “направленные к разрушению устоев”, не разделял: ни Чернышевский, ни Писарев не стали его кумирами. Интеллигент в первом поколении, он хотел, чтобы в России стало много интеллигентов, то есть людей образованных, но верящих не в революцию, а в эволюцию.

    В 1863 году Илья Ульянов женился на девице смешанного происхождения (корни – лютеранские и иудейские). С 1869 года – инспектор народных училищ Симбирской губернии. Активный деятель реформ Александра Второго, Илья Николаевич за семнадцать лет своего служения в Симбирской губернии добился увеличения числа народных училищ в двадцать раз (до 434) и учредил несколько гимназий, которых до него там не было.

    Его старший сын Александр поступил в Петербургский университет, где показал блестящие способности, но вместо научной карьеры избрал путь террориста-народовольца и был повешен 8 мая 1887 года (через год после смерти отца). Младший брат Володя через тридцать лет отомстил за Александра.

    Отец – эволюционист, русский интеллигент, а вот его сыновья – фанатичные катастрофисты, яркие представители русской “прогрессивной интеллигенции”. Задача русского (как и всякого иного) подлинного интеллигента – своим творческим трудом развивать культуру и распространять ее в народе. Илья Ульянов делал именно это. Его сыновья от этого уклонились.

    Очевидно, что изготовление бомб, убийство властителей и чиновников, стремление разжечь гражданскую войну, а потом и “мировой пожар” ради того, чтобы до основанья разрушить наличный мир во имя мечты о безоблачном счастье грядущих поколений, – это такая деятельность, которая никак не способствует развитию и распространению культуры. Какая сила внушила младшим Ульяновым столь дерзкое пренебрежение к деятельности отца?

    Послушаем Александра Ульянова, который на суде вел себя бесстрашно и “распространял” среди судей и прокуроров идею святости террора:

    Наша интеллигенция настолько слаба физически и не организованна, что в настоящее время не может защищать свое право на мысль и на интеллектуальное участие в общественной жизни. Террор есть та форма борьбы, которая создана девятнадцатым столетием, есть та единственная форма защиты, к которой может прибегнуть меньшинство, сильное только духовной силой и сознанием своей правоты против сознания физической силы большинства. Только в таких поединках с правительством русское общество может защищать свои права...

    Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Террор – неизбежный результат существующих противоречий жизни. Известно, что у нас дается возможность развивать умственные силы, но не дается возможности употреблять их на пользу родине. Я не оправдываю свой поступок с нравственной точки зрения, не пытаюсь доказать его политическую целесообразность, я излагаю объективно-научный анализ его причин.

    До сих пор на университетских вечеринках нет-нет да подхватят припев студенческой песни: “Пьем за того, кто “Что делать?” писал”. Именно Чернышевский своим нескладным романом, ставшим библией нескольких поколений русской интеллигенции, поселил в их умах идею зловредности тех самых реформ, столь активным деятелем которых был Илья Ульянов.

    А до этого Бакунин провозгласил, что главное препятствие свободному развитию личности – государство. Любое! Поэтому внесение систематического беспорядка в дела любого государства есть благородный долг образованного человека, ибо государство, везде и всегда изобреталось злонамеренным меньшинством для господства над большинством, – оно главный угнетатель человечества. Государство должно быть уничтожено, а на его развалинах сама собою “снизу вверх” устроится справедливая жизнь.

    Особая роль в этом устроении, писал Бакунин, будет принадлежать России, где крестьянская община с ее врожденным сознанием права на землю и природным социалистическим инстинктом – готовый прообраз грядущего устройства жизни. Стихийный бунт высвободит присущее русским “наивное чувство братства” и, главное, – “любовь к огню”. Пожар в России призван уничтожить мировую цивилизацию буржуазного типа, из пепла которой произрастет свободный союз народов на основаниях автономии и федерализма...

    Потом, когда уже, в сущности, было поздно, Бердяев разъяснял на Западе, что этот крайний утопизм, эсхатологическое устремление за пределы реальной действительности – родовая черта русской радикальной интеллигенции. Монархия ревниво и близоруко оберегала свое нераздельное право обладания властью и этим отчуждала от государства быстро расширявшийся круг образованных людей. И в наиболее пылком секторе этого круга возникла психология и закрепилась традиция безусловной враждебности по отношению к государству, унаследованная от Бакунина и других властителей дум этого круга. О том, что только государство охраняет образованный круг от зверских сил, дремлющих в необразованных массах, были способны задуматься лишь интеллигенты...

    А интеллигенция гордилась сознанием своей правоты... Груды черепов нагромождены, реки крови пролиты этим сознанием. Через девяносто лет после Александра Ульянова среди немецкого народа нашелся “десяток людей”, решивших, что западноевропейская демократия второй половины двадцатого века “лишает их права участвовать в общественной жизни” и вспомнивших о примере народовольцев. Государственному порядку вполне демократической Западной Германии было противопоставлено позаимствованное у известных персонажей Достоевского анархическое стремление к провоцированию систематического беспорядка.

    Да, конечно, нет правды на Земле, но примитивное и прямолинейное отрицание неправды вовсе не ведет к истине. Взрывчатка ведь тоже всего-навсего грубая “физическая сила”, а сила духовная находилась, находится и будет находиться на стороне Ильи Ульянова, а не на стороне его сыновей и их, увы, многочисленных последователей.

    Максим Горький писал: Ленин в высшей степени обладал качествами, свойственными лучшей русской интеллигенции, – самоограничением, часто доходящим до самоистязания, самоуродования, рахметовских гвоздей, отрицания искусства... Другими словами, “лучший представитель лучшей русской интеллигенции” – узколобый фанатик, не жалеющий ни себя, ни, тем более, тех, кого ведет за собой; он – урод, гордящийся тем, что, подчинившись литературному образцу, изуродовал самого себя, отрицая высшие достижения человеческой культуры. По этому образцу были скроены почти все представители революционной интеллигенции. Они в избытке “обладали качествами”, необходимыми для безжалостного разрушения всего, что мешало осуществлению манившей их утопии.

    Этому зверски-разрушительному нигилизму противостоял корпус жандармов, а также и осторожный нигилизм либеральных интеллигентов, видевших, однако, в беззаветных бомбометателях и отважных грабителях банков своих чрезмерно увлекающихся – по молодости лет – союзников в борьбе с опостылевшим самодержавием, а не источник зла, не причину духовного отравления как простого народа, так и образованных слоев российского общества.

    Радикальная интеллигенция, гордясь своим освободительным пафосом, об интеллигентном поведении не заботилась... Обсуждая московскую литературную дискуссию, разгоревшуюся в конце девятнадцатого века (ее участники опустились до личных оскорблений), Чехов с грустью констатировал: “Ведь это не критика, не мировоззрение, а ненависть, ненасытная животная злоба”. Чехова интересовали не столько идеи, одушевлявшие русскую интеллигенцию, сколько то, как эти идеи влияют на личность конкретного представителя интеллигенции, преломляются в его поведении.

    “Я изображаю не консерватизм и либерализм, а глупость и претензии” – писал Чехов. Глупость?! Не чересчур ли суров диагноз доктора Чехова? Все-таки речь идет о людях образованных, не так ли? Нет, взгляд Чехова проницателен и его диагноз безошибочен: есть немало людей, вполне способных затвердить некоторый объем сведений, но решительно неспособных применить свою образованность к реальным обстоятельствам, а это и есть глупость.

    Мало объявить себя сторонником консерватизма или либерализма и мечтать о том, чтобы немедленно изменить мир, оскорбляющий интеллигенцию своим очевидным несовершенством. Если чужая, но модная идея воспринимается с наивной доверчивостью как абсолютная истина, а не всего лишь очередное порождение ограниченного человеческого разума, то такая интеллектуальная мода несет несчастье не только увлеченному ею человеку, но и его окружению.

    Для Чехова интеллигент не тот, кто следует за модной идеей или опровергает ее, а тот, кто сохраняет внутреннюю свободу и независимость суждений по отношению к любому учению; чей разум распахнут для взаимодействия с континуумом знаний, накопленных человечеством.

    Удел интеллигента – тяжкий путь познания. Удел образованщины – ложная уверенность в обладании знанием, дающим ей право на безапелляционные суждения и, тем самым, на дерзкое ниспровержение и беспощадное уничтожение всего “отжившего”.

    Ни российские интеллигенты, ни западные интеллектуалы не стремились и не стремятся к объединению в какой-либо “общественный слой”, всегда отличаясь крайним разнообразием личных мнений. Либеральные же партии дореволюционной России, проникнутые идеей отрицания царского режима, чуждались положительной государственной деятельности. Причудливое сплетение абсурдных обстоятельств привело к тому, что судьбы России определили не интеллигенты, а люди-борцы, люди активных действий, которым чужды сомнения и колебания, парализующие волю.

    “Какая великолепная хирургия!” – подумал доктор Живаго, прочитав первые ленинские декреты: даже на него, истинного интеллигента, оказывается, влияла наивная вера русской интеллигенции в то, что революция – безусловное благо и единственный выход. Лишь окунувшись в реальности беспощадной гражданской войны и всеобщей разрухи, Живаго понял, что Россия попала в руки хирургов-коновалов, для которых отказ от клятвы Гиппократа – высшая доблесть.

    Максим Горький, немало поспособствовав распространению радикальных настроений в образованном российском обществе, очнулся в 1917 году – раньше, чем герой романа Пастернака. Горький заговорил от имени “тех талантливейших русских людей, которые создали великую литературу, целиком и насквозь посвященную вопросам совести, вопросам социальной справедливости”. Горький хорошо помнил, что “именно эта литература воспитала революционную энергию российской демократической интеллигенции, влиянию этой литературы русский рабочий обязан своим социальным идеализмом”. Когда сия энергия высвободилась для бесконтрольного разгула, Горький увидел то, чего не хотел замечать раньше:

    Народ изболел, исстрадался, измучен неописуемо, полон чувства мести, злобы, ненависти. Работать россияне не любят и не умеют. Русский народ – огромное дряблое тело, лишенное вкуса к государственному строительству, и почти недоступное влиянию идей, способных облагородить волевые акты; русская интеллигенция – болезненно распухшая от обилия чужих мыслей голова, связанная с туловищем не крепким позвоночником единства желаний и целей, а какой-то еле различимой тоненькой нервной нитью. Забитый до отупения жестокой действительностью, пьяненький русский народ всегда был и остается совершенно психологически чужд российской интеллигенции, богатой книжными знаниями, но нищей знанием российской действительности.

    Мы, Русь, – анархисты по природе, мы жестокое зверье... Нет слов, которыми нельзя было бы обругать русского человека, – кровью плачешь, а ругаешь... И все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи – положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодатный материал для художника.

    Народ не может быть лучше того, каков он есть, ибо о том, чтобы он был лучше, – заботились мало. Одной политикой не воспитать “нового человека”. Необходимо объединение всех культурных сил страны и отказ от партийного сектантства для приобщения народа к истинным ценностям.

    В своих прозрениях 1917 года Горький так и не продвинулся до признания простого факта: “о том, чтобы народ стал лучше”, заботились только те, кого русская “прогрессивная интеллигенция” презирала как “государственников” и считала врагами “хороводолюбивого” русского народа, реальный характер которого заслонялся от интеллигенции различными мифами. О том, чтобы народ становился лучше, заботилось правительство царя-освободителя, заботились профессор-правовед Борис Чичерин, учитель Илья Ульянов, министр Петр Столыпин и их единомышленники, вполне обоснованно осуждавшие стремление к великим потрясениям.

    А носители революционных идей, считавшие себя людьми с прекрасными сердцами и с добрыми намерениями, своей философией активного действия, пропагандой драки, в которой ударов не считают, увлекли за собой ту часть русского народа, которой свойственны мгновенные яростные решения, в чьей крови бушевала память о свирепых подвигах Стеньки да Емельки...

    Результатом стал крах российской государственности в 1917 году. Большевики смогли оседлать стихию и победить в гражданской войне только с помощью военных и гражданских интеллигентов, которые, перешагнув через свое отвращение к “комиссарам”, увидели в них единственную силу, способную, не останавливаясь перед какими бы то ни было моральными барьерами, навести в стране некий порядок. Эти дореволюционные интеллигенты-государственники знали, что они – жертвы, не имеющие права на слова 1825 года: “Ах, как славно мы умрем!” Большинство из них погибло бесславной смертью, жестокой и безвестной. Не питая никаких иллюзий по поводу того, как относится к ним новая власть, они, поручив свою судьбу Высшему суду, служили родине, а не режиму.

    Тем более, что режим менялся, мимикрировал. Стремление к стабильности в посткатастрофической ситуации диктовало в двадцатых годах переход к НЭПу, к чаяновской кооперации, к кондратьевскому поиску той ниши в тогдашней мировой экономике, где Россия могла бы отдышаться, постепенно набраться здоровья и сил. Мирное сосуществование с капитализмом, провозглашенное Лениным, давало некий исторический шанс на торжество естественного хода событий. В стране народилось новое поколение, которое могло бы с юной беззаботностью и весельем подготовить себя к завтрашней радости взрослого движения заре навстречу...

    Увы, не Чаянов и не Кондратьев стали властителями их дум, с ранних мальчишеских лет они знали, что им придется прокладывать дорогу себе штыками и картечью. “Ленин умер, но дело его живет!” – читали мы с детства, не понимая зловещего смысла этих слов.

    Это дело продолжил Сталин, который, как и Ленин, интеллигентом не был, никакой благодарности к русской революционной интеллигенции не испытывал и всех образованных людей подозревал во вредительстве.

    В Совдепии интеллигенты стали предметом постоянных насмешек черни из-за своей интеллигентской неспособности освободиться от груза всяческих моральных запретов. У Михаила Булгакова его герой, романист и драматург, вздыхает: “Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово “интеллигент” по своему адресу. Не скрою, я, может быть, и заслужил это печальное название”. А другой персонаж Булгакова, поэт Иван Бездомный, столкнувшись с профессором-психиатром, удивлен своим “открытием”: “Он умен, надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя”. Другими словами – поэт, “типичный представитель советской творческой интеллигенции”, проводит четкое разграничение между интеллигентами и той социальной прослойкой, к которой принадлежит сам. И лишь в доме скорби Иван Бездомный осознает: своим бойким пером он пачкает пространство культуры...

    Происходило это на пороге тридцатых годов, когда российское крестьянство, все целиком, было принесено Сталиным в жертву индустриализации, нацеленной на подготовку к войне. Нашлись тогда умные люди и у нас, и в Европе, которые предупреждали, что коллективизация деревни – это катастрофа пострашнее Октября: в период раскулачивания она привела к голодомору, а потом обрекла советский народ на вечное недоедание. В длительной перспективе постоянная нехватка продовольствия лишила СССР прочных позиций на международной арене.

    Но Сталин торопился создать превращенную форму Российской Империи, которой на краткий исторический миг предстояло под его водительством стать Третьим Римом. Роковое отчуждение интеллигенции от “трона” с неизбежностью возродилось вновь. Умные были не надобны, надобны верные... В этой новой империи и проходили свои столь разные жизненные пути Шаламов и Солженицын – новые интеллигенты.

    А со словом “недоедание” в наш краткий очерк истории специфически русского явления вторгается тема классовой борьбы и ГУЛАГа.

    В 2005 году, одновременно с завершением в Москве первого издания собрания сочинений Шаламова, в Западной Европе состоялось концертное турне нью-йоркской пианистки Элен Гримо, которая любовь к музыке совмещает с любовью к волкам, восстанавливая поголовье этих умных зверей в лесах своего штата. Телевидение показывало, как Элен – в вольере – кормит волка, а сытый зверь совершенно по-собачьи ласкается к ней. Эта гармония покоится на том, что любящая волков пианистка никак не стеснена проблемой их обильного пропитания, а волк такому человеку – друг.

    Когда социальный экспериментатор загоняет в вольеры людей, которых морит голодом и холодом, там быстро возникает обстановка, в которой человек человеку уже и не волк, а нечто гораздо худшее.

     

    2. КОЛЫМСКИЙ АД – ОБРАТНАЯ СТОРОНА ЗЕМЛИ

    Человек таков, каким создал его Господь, а порой – много хуже...

    Сервантес

    Отец автора “Колымских рассказов” Варлама Шаламова, Тихон Шаламов, – священник. Двенадцать лет он был настоятелем православного прихода в Северной Америке. В 1904 году возвратился в родную Вологду. Вне дома, “на вынос”, на публике – прогрессивный русский интеллигент, а в семье – авторитарный деспот, искалечивший жизнь жене и шестерым покорным его воле детям, которые родились на Аляске. Последний сын, Варлам, родился в Вологде и отцу не покорился: помогла революция. В семнадцатом Варламу было десять лет.

    Через полвека Варлам Шаламов в своих дневниках с большой горечью отзовется о “прогрессивной интеллигенции” советского разлива. Возможно, истоки этой горечи – в детских воспоминаниях об отце, вернее – в реконструкции этих воспоминаний по рассказам матери. Талантливая интеллигентная женщина заканчивала жизнь обыкновенной попадьей, раздавленная непосильным грузом ведения домашнего хозяйства, который взвалил на нее муж.

    В 1918-м первая советская конституция лишила священников гражданских прав. Им было отказано в продовольственной помощи, в праве преподавать что бы то ни было, вступать в профсоюз, а их детям разрешалось учиться только в начальной школе. Массовое закрытие церквей превратило многих попов в “тунеядцев”, новая власть привлекала их к принудительному физическому труду. Семья Шаламова бедствовала, отец ослеп, десятилетиями нажитое имущество разошлось по избам вологодских деревень в обмен на муку и крупу. С той поры крестьянство для Варлама – воплощение алчности и тупой враждебности к городу.

    Подросток Варлам отверг мир отцовского обрядоверия, его кумирами стали народовольцы и эсеры-террористы. Этот мятеж – типичное проявление подростковой потребности в негодовании – с годами не затихал: потом, уже при НЭПе, мать укрепила бунтарские настроения Варлама, рассказав сыну, что её верующий муж и его отец все её молодые мечты разбил своей капризностью и полным нежеланием считаться с чужой судьбой. Сын с юной беспощадностью осудил отца:

    Отец – грубая сила. Моей позицией будет духовное сопротивление и отрицание всего отцовского. Именно потому, что мы жертвы, мы не считаем нужным подчиняться. Сначала жертва – потом право давать советы.

    Запойное чтение. Бессистемное образование начала двадцатых, осложненное неудачным социальным происхождением. Стихи Варлам пишет с детских лет и намечает себе жизненную цель: поступить в Московский университет и – стать если не Шекспиром, то хотя бы Лермонтовым. В 1926 году, после отмены сословных ограничений, он поступает на юридический факультет МГУ.

    Сын священника, Варлам – убежденный атеист, на пороге юности покончивший для себя с иллюзиями Мережковского о том, что большевистский антитезис православной России должен смениться мистическим религиозным синтезисом, “истинной теократией”. Свою жизнь Варлам мечтает построить по примеру Нечаева, Желябова, Савинкова – они для него беззаветные герои революционного террора; применяемое ими насилие вовсе не “грубая сила”, а “великолепная хирургия”!

    Сын своего времени, он полностью разделяет просвещенческий и атеистический пафос преобразования природы:

    Моя позиция: переделки природы, поворота рек, космических завоеваний, строительства великих плотин, дамб, освобождения третьего мира. А церкви реставрировать не надо!

    Он поступает в Московский Университет как раз тогда, когда московское студенчество бурно протестует против изгнания Троцкого. Четверть века спустя он напишет:

    Я был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, – никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же... Любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет – все русские революционеры.

    Вместе со своим другом, будущим Мусой Джалилем, прошагал я не одну ночь по московским изогнутым улицам, пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось действовать, жить.

    Никто... Никогда... Эти слова имели еще смысл в 1929 году. Потом за мнение о том, что усатый портрет не есть олицетворение советской власти, стали арестовывать и убивать. Но на пороге новой российской социальной катастрофы московские студенты еще считали Советскую Россию светочем всего передового человечества, а для молодого Шаламова слова “русская интеллигенция” были самыми святыми. Бесстрашно предстал он перед следствием по делу подпольной троцкистской организации, не зная, что клеймо “троцкиста” прилипнет к нему на семь десятилетий: Ирина Сиротинская добьется его реабилитации по этому делу лишь в двадцать первом веке, через восемнадцать лет после окончательного ухода Шаламова из жизни.

    А он вовсе не был троцкистом. Он был из тех русских революционных интеллектуалов, которые были недовольны русским народом, не оценившим их героических подвигов ради вызволения “сеятелей и хранителей” родной земли из плена угнетения и дикости. В одиночной камере Бутырской тюрьмы Шаламов гордо переживал свое “крещение” в революционера: он – наследник вековых традиций вооруженной борьбы русской интеллигенции против угнетения народа, пусть, по невежеству своему, и неспособного распознать своих “истинных друзей”. В своем бунте против лицемерия отцовского мира Варлам всей душой уверовал в это. И расплатился за свою веру непомерно страшной судьбой, но лишь в конце жизни начал осознавать, что страстное и деятельное отрицание неправды вовсе не обязательно приводит к правде. А фанатическое отрицание не приведет к правде никогда...

    Его приговорили к трем годам исправительных работ на строительстве Березниковского химкомбината на реке Вишере. Этого первого срока Шаламову хватило, чтобы до конца жизни возненавидеть каторгу и каторжный труд: принудительный труд никого не может исправить, он либо окончательно ставит узника вне общества, прививая ему уголовное мировоззрение, либо в той или иной мере калечит личность. Он пережил побои и унижения, но сохранил себя, благодаря любви к истинной поэзии и к большой литературе.

    Вернувшись в Москву в 1932 году, Шаламов с жаром включился в культурную жизнь столицы, писал стихи, готовил книгу рассказов. Он ни слова не пишет о том, какое впечатление на него произвел проект новой Конституции СССР. Но, что бы Шаламов ни думал об этом документе, вряд ли он мог увидеть в нем роковое предупреждение о грядущей вакханалии злобы, ненависти и глупости на одной шестой части земной суши. А для тех, кто знал, что такое Сталин, Конституция была именно таким предупреждением. Они не ошиблись: “вождь народов” изобрел теорию обострения классовой борьбы по мере нашего приближения к окончательной победе социализма в СССР. Не обладая математическим мышлением, Сталин не понимал, что запускает цепную реакцию, разъедающую и отравляющую все общество ядом ненависти. Но именно эта параноидальная идея стала для Политбюро и чекистов руководством к действию.

    В январе 1937 года Шаламов арестован снова. Его по старому обвинению – троцкист! – приговаривают “всего” к пяти годам лишения свободы, но отправляют на Колыму.

    “Колыма – странная планета”, – поется в народной песне, – “где десять месяцев зима, а остальное – лето”. Этот край превосходит нормальное человеческое воображение своим местоположением и природными особенностями.

    Десять тысяч километров по железной дороге от Москвы до Владивостока. Оттуда рукой подать до Сахалина, самого дальнего места царской каторги. Но до построенной большевиками столицы Колымского края Магадана надо еще пару тысяч километров плыть строго на север по Татарскому проливу и суровому Охотскому морю. Два месяца длилась доставка заключенных на Колыму – столько же, сколько на исходе пятнадцатого века понадобилось Колумбу, чтобы переплыть Атлантический океан и открыть Америку...

    Магадан лежит на шестидесятом градусе северной широты (как Ленинград, Хельсинки и Осло), но Шаламов совершенно справедливо пишет о Колыме как о Дальнем Севере: никакие теплые течения не согревают Охотское море. А от этого холодного и бурного моря, от Магадана до реки Колымы, прорезающей стылое Колымское нагорье, тоже путь неблизкий: сначала по знаменитой тысячекилометровой колымской автотрассе, на которую нанизаны лагерные “командировки”, надо двести километров ехать на северо-восток, минуя Палатку, Атку и Мякит, чтобы потом повернуть на запад и через сто километров переехать на левый берег Колымы, мост через которую – врата ада. Ни злак, ни овощ там не растет, сколь ни скудна арестантская “пайка”, ее надо привезти с “материка” – за десять тысяч километров. Чем больше заключенных, тем труднее эта проблема...

    Река Колыма, зародившись в горах на востоке Якутии, течет, прихотливо извиваясь, дальше к востоку от Солнца (по выражению современного немецкого публициста). Через пятьсот километров река достигает территории лагерей, которым она отдала свое имя. Тут Колыма, натолкнувшись на невысокие горы, от шестьдесят второго градуса северной широты поворачивает на север, пересекает одноименную автотрассу и в восьми градусах севернее впадает в Восточно-Сибирское море Северного Ледовитого океана. А колымская автотрасса устремляется от реки на запад к командировкам Ягодное, Сусуман, Аркагала. Они расположены на четыре сотни километров южнее северного полярного круга, но трасса заканчивалась в Оймяконе – полюсе холода Северного полушария планеты Земля. Температура там достигает минус семидесяти градусов по Цельсию...

    Это замечательное место находится на тысячу километров западнее Магадана.

    А весь Колымский край занимает территорию, на которой поместилась бы Франция, но это край вечной мерзлоты, оледенелых гор и болот, тусклых красок, скудной растительности: редколесье, лесотундра. Колымский край – не Арктика и не Антарктика с их ледяной красочностью, а именно изнанка Земли, в своих каменных прожилках хранящая руды тяжелых металлов. Жить и работать здесь трудно. Большевики нашли, как эту трудность преодолеть. Способ оказался достойным великих строек Древнего Египта – с поправкой на климат.

    Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.

    На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе сухая жара днем и стынущий холод ночью. На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнут ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик. И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.

    К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут, они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте...

    Территория колымских лагерей предназначена природой для драматических приключений геологов, географов и авантюристов – людей, подобных героям Жюля Верна и Джека Лондона. И до коллективизации так и было: Колыму осваивали геологи, золотодобытчики и горные инженеры.

    А в 1932 году колонизацию Колымского края возглавил чекист Берзин, “собеседник” Муры Будберг и Локкарта, с 1929 года руководивший Химстроем на Вишере. Он звал с собой освободившегося Шаламова, но Варлама спасло стремление к литературной деятельности в Москве: на Колыму он попал уже после того, как Берзин и вся его команда были расстреляны. А в “Колымских рассказах” есть поразительная страница о Колымских лагерях при Берзине (1933-1937 гг.).

    Шаламов пишет:

    Эдуард Петрович Берзин весьма успешно и одновременно решал две проблемы: колонизации сурового края и “перековки” изолированных от общества “преступников”. Зачеты, позволявшие через два-три года вернуться на волю осужденным на десять лет. Отличное питание, одежда, рабочий день зимой 4-6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на “материк” обеспеченными людьми. В “перековку” блатарей Эдуард Петрович не верил, он слишком хорошо знал этот зыбкий и подлый человеческий материал. На Колыму первых лет ворам было попасть трудно... Тогдашние кладбища для заключенных настолько малочисленны, что можно было подумать, что колымчане бессмертны...

    Эти немногие годы – то золотое время Колымы, о котором с таким возмущением говорил подлинный враг народа Николай Иванович Ежов на одной из сессий ЦИК СССР – незадолго до ежовщины. В 1938 году Колыма была превращена в спецлагерь для воров-рецидивистов и “троцкистов”.

    “Троцкист” Шаламов был доставлен на Колыму как раз тогда, когда ее золотое время ушло в безвозвратное прошлое. Решения февральско-мартовского (1937 г.) пленума ЦК почти мгновенно превратили Колыму в лагерь жестокого уничтожения человеческой личности, в конвейер смерти. Сделать это было очень просто – всего лишь покончить с отличным питанием и с теплой спецодеждой, а норму выработки назначить “стахановскую”, чтобы получить право за невыполнение нормы наказывать заключенных, урезая им скудную “пайку” и открывая для них скорбный путь в “доходяги”.

    Нерчинская каторга декабристов, где правительству как-то не пришло в голову морить арестантов голодом, была санаторием по сравнению с советской каторгой времен неуклонного обострения классовой борьбы... Мы не знаем точно, кому пришло в голову добавить к голоду, холоду и непосильному труду – этим более чем достаточным средствам – дьявольскую затею разжечь внутри лагеря классовую ненависть уголовников к “троцкистам”, но очень похоже, что это был сам вождь.

    Шаламов много раз умирал, но за пять страшных лет так и не умер. Срок его закончился, но вольнонаемным ему стать не пришлось: следователь Федоров сварганил новое “дело” и в 1943 году Шаламов получил новый срок – десять лет, но зато не за КРТД, а за антисоветскую агитацию, статья 58-10. Шаламов знал, что Колыма его убивает, и равнодушно ждал смерти.

    Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие “смысл” – вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот – однодневного расчета – был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством...

    Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, ...испытаны пределы унижения, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.

    Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я “Иван Иванович”, как блатные называли интеллигентов. За все грехи мира отвечал я своими боками... И все же как-то не было последнего удара, последней боли.

    Я завидовал только тем людям, которые нашли в себе мужество покончить с собой во время сбора нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года... Вот тем людям я и сейчас завидую – они не увидели того, что я увидел за семнадцать последующих лет.

    У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому.

    Он не просил о спасении, но в 1946 году оно пришло: врач Пантюхов направил Шаламова из больницы на курсы фельдшеров. На эти курсы принимали не всех. Не принимали тех, у кого КРТД. Не принимали тех, у кого КРД или КРА. На принимали тех, у кого 58-1 (измена Родине), у кого 58-7 (вредительство) или 58-8 (террор). Но у Шаламова по второй, колымской, судимости была статья 58-10. И его приняли на курсы фельдшеров.

    Так что от неминуемой судьбы “троцкиста”, привезенного на Колыму для уничтожения в ходе использования на особо тяжелых работах, Шаламова по существу-то спас не только Пантюхов, но и следователь Федоров, который хладнокровно и цинично сочинил фальшивое новое обвинение ненавистного интеллигента: с помощью “штатных” стукачей он ревностно исполнял свою служебную обязанность по созданию “фактической базы”, подтверждающей “теорию” товарища Сталина о неуклонном обострении классовой борьбы.

    Шаламов свой третий срок получил за то, что назвал Колыму “Освенцимом без газовых камер и крематориев”. Он не знал тогда, что нацисты убили два миллиона детей. Но он знал, что в Освенциме доходяги умирали один раз, а Колыма – лагерная планета, где человека, на забаву окружающего его уголовного зверья, превращали в потерявшего свое “Я” израненное животное, а умереть давали не сразу и не всем. Выйдя из ада, он рассказал:

    Три недели тяжелой работы, холода, голода, побоев – и человек становится зверем.

    Побои как аргумент почти неотразимы.

    Последней умирает злоба. К остальному голодный человек равнодушен.

    Лагерь – отрицательная школа; даже час провести в нем нельзя – это час растления.

    Воры – не люди.

    Писатель, хорошо знающий, что такое лагерь, будет писать так, что его никто не поймет.

    Как рассказать о том, о чем рассказать нельзя? Злые воспоминания гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать.

    Этим спасительным искусством Шаламов так и не овладел... Он навеки промерз и всем телом помнил Колыму, где за три недели тяжкий труд на добыче золота, холод и голод превращают человека в доходягу, судьба которого – многократно перемещаться от больничного барака к забою и либо умереть до окончания срока, либо получить новый срок, чтобы в конце концов нагой мумией остаться в вечной мерзлоте братской могилы на одной из колымских “командировок”.

    Он помнил, что много раз терял человеческий облик, превращаясь в обессилевшего озлобленного зверя. Он помнил, что много раз терял способность логически мыслить, забывал все ученые слова и понятия. Воскресая, он каждый раз вспоминал стихи Пастернака и пытался писать стихи сам. Он знал, что его привезли на Колыму, чтобы убить в нем личность, в свое спасение не верил, но неведомая сила вновь и вновь заставляла его пытаться писать стихи, мечтая показать их Пастернаку и зная о несбыточности этой мечты.

    Потом умер Сталин, и в 1953 году Шаламов с Колымы приехал в Москву и встретился с Пастернаком. В Москве ему жить не разрешалось, поселиться пришлось на торфоразработках в Калининской области.

    Он вернулся с Колымы 45-летним, повидав то, чего человек видеть не должен. Он знал, что лучше бы ему забыть о Колыме, но душа писателя не позволяла ему забывать, требовала от него напряжения всех сил, чтобы найти слова для рассказа о том, чего рассказать нельзя...

    Он писал неустанно. Дождался Двадцатого съезда. Был реабилитирован. Поселился в Москве. Но “Колымские рассказы” не печатали...

    А потом в “Новом Мире” появился “Один день Ивана Денисовича”. Шаламов принял эту публикацию за добрый знак и решил, что, наконец, настало и его время. Он знал, что его книги нужны народу, но столп оттепельного либерализма Твардовский сказал, что Шаламов ошибается: ни его стихи, ни рассказы советским людям не нужны. Сначала это показалось Шаламову парадоксом. Потом он понял, что “Новый Мир” и не мог иначе отнестись к его стихам и прозе о Колыме:

    “Колымские рассказы” – новая русская проза. Они показывают человека в исключительных обстоятельствах, обнажающих безграничность его отрицательной сущности. Я летописец собственной души, не более. Я не верю, что можно написать нечто, что остановит зло и не допустит его повторения. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут. Но писать надо. Только не надо скрывать основное, что показал 20-й век: человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты 19-го и 20-го вв. Именно об этом “Колымские рассказы”...

    Ни к какой “солженицынской школе” я не принадлежу. Я довольно сдержанно отношусь к его работе в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства с жизнью у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы – все другое.

    Солженицын – весь в литературных мотивах классики второй половины девятнадцатого века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема – это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема – это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с “Иваном Денисовичем” решительно...

    Великие русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в веке двадцатом. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы. Все фанатики – ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить.

    Очень примечательно упоминание Шаламова о террористах и грехе кровопролития! У нас будут еще поводы убедиться, насколько напряженным и противоречивым был внутренний мир писателя, какие резкие споры с самим собой приходилось ему вести... И вот еще одна запись:

    Вопрос соответствия писательского дела и писательского слова очень важен для меня.

    Шаламов понимал, что литературное дело в СССР – часть политики, а в политике соответствие между словом и делом – наивная мечта, но он, конечно, был обижен несправедливостью мира. Как писатель, полагает Шаламов, он много выше Солженицына, он честнее его, ибо не впутывается в политику, он перенес неслыханные муки и сохранился как творческая личность, он написал книги, несущие людям неприкрашенную, горькую и нужную правду, его не печатают, а потому и не читают, и всесветная слава досталась не ему. Почему?! Надо было ответить на этот вопрос. Слава, конечно же, лишь яркая заплата на ветхом рубище певца, но для пишущего человека она – знак того, что его голос услышан, его послание не истлело в бутылке, брошенной в океан забвения.

    Шаламов с гневным презрением напоминает о том, как лучшие советские писатели во главе с Максимом Горьким – недаром в молодости воспевавшим босячество! – восславили “перековку преступников” в лагерях принудительного труда. Инженеры человеческих душ, мастера культуры подхватили сталинскую выдумку о том, что уголовники “классово близки” рабоче-крестьянской власти, а потому должны стать активными помощниками ГПУ в перевоспитании “классово враждебных” элементов.

    Гневный анализ реальной природы мира блатарей и его полной несовместимости с миром нормальных людей – одна из главных тем творчества Шаламова. Он рассказал, что именно блатари, начиная с 1938 года, стали непосредственными исполнителями проектов расчеловечения интеллигентов, получивших колымские сроки по 58-й статье и ее литерным двойникам.

    Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только “урки” живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга. Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни – у блатарей, что только подражая им в своем поведении, он встанет на путь спасения своей жизни... он поддакивает каждому слову блатарей, готов выполнять их поручения, говорит о них со страхом и благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками – без этих блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола, заключенный или вольный – побывавший на Колыме. Слова эти – отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с овладением блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром.

    Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим – растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями. Аргумент спора – кулак, палка. Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему “оправдание” своих поступков... В блатном мире интеллигент готов видеть “учителей жизни”, борцов за “народные права”. “Плюха”, удар превращают интеллигента в покорного слугу какого-нибудь “Сенечки” или “Костечки”. Физическое воздействие становится воздействием моральным. Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и сломленный дух он приносит и в вольную жизнь.

    Интеллектуальное расстояние от “простого человека” до Канта во много раз больше, чем дистанция от “простого человека” до его рабочей лошади. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти?

    Крестьянский быт гораздо меньше отличается от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания крестьянин переносит поэтому легче, чем интеллигент: они не являются добавочным нравственным угнетением...В глазах простого народа интеллигенты не были мучениками идеи...

    Витиеватость интеллигентской речи раздражает соседей по нарам, уголовников, начальство – буквально всех. И незаметно для себя интеллигент теряет все “ненужное” в своем языке. Попытки задуматься причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем... Ни разу не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта духовная тупость имела хорошую сторону – я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Да и мысли ли это были? Это была очень примитивная рефлексия. Язык, используемый мной сейчас, имеет мало общего с тем примитивным уровнем мыслей и чувств, которыми я жил в те дни.

    Эти горестные открытия Шаламов сделал на Колыме. В “оттепельные” годы он не понимал, что, во-первых, за этими открытиями не надо было ездить на Колыму: достаточно было чтения вольтеровского “Кандида”, а русская революция, гражданская война и коллективизация с их антиинтеллектуальным пафосом, массовым разбоем и полным пренебрежением к ценности человеческой личности заставили миллионы людей под угрозой своей гибели приходить к тем же мыслям. Во-вторых, антикрестьянский пафос Шаламова был неприемлем для Твардовского, хотя этот пафос почти буквально совпадал с мнением Горького (ставшим к этому времени неактуальным).

    Горький, как уже сказано, не был непререкаемым авторитетом для Шаламова. Он отмечал, что Чехов был единственным русским писателем, который разгадал мрачную тайну блатного мира – главного “аккумулятора” человеческой мерзости. Этот мир оглупляет, растлевает и губит все чистое, хорошее, человеческое. Написав, что

    лживость блатарей не имеет границ, ибо в отношении фраеров (а фраеры – весь мир, кроме блатарей) нет другого закона, кроме закона обмана – любым способом: лестью, клеветой, обещаниями,

    Шаламов в своем дневнике добавляет: такова же и советская власть...

    Колымские истории Шаламова уникальны вовсе не повторным самостоятельным открытием неприятных истин о природе человека, о хрупкости и энергозатратности его интеллекта. Они уникальны тем, что до конца разоблачают преступность и чудовищную опасность большевистского классового подхода к решению социальных проблем. И то, что Твардовский начал “лагерную тематику” в “Новом Мире” не с Шаламова, а с Солженицына – непоправимый сбой в истории советской литературы, вполне укладывающийся, впрочем, в общие закономерности хрущевского правления. Шаламов, конечно, прав: все беды большевистского эксперимента высвечены именно Колымой.

    Ее отдаленность от “материка” и предельная суровость природных условий позволили Колыме во второй пятилетке неожиданно стать в системе ГУЛАГа оазисом гуманности и показать, что в тот момент еще возможен был выбор курса на менее людоедские методы социалистического строительства. Эти надежды подкреплялись новой конституцией – очередным лживым обещанием.

    Даже Бердяеву показалось, что конституция 1936 года – знак перемен к лучшему; он не знал, что Сталин одновременно с публикацией проекта этой конституции негласно нацелил карательные ораны на беспощадную борьбу с классовым врагом, активность которого, мол, в условиях демократизации общества резко возрастет.

    Началась “большая чистка”.

    Громадный рост числа заключенных, постоянная – после коллективизации – нехватка продовольствия, а также свирепый нажим из ЦК, нацеливающий на неуклонный рост процента разоблаченных “врагов народа”, – почти автоматически создали в местах лишения свободы ту обстановку растления и уничтожения личности, о которой рассказал Шаламов.

    В 1938 году, когда между начальством и блатарями существовал почти официальный “конкордат”, когда воры были объявлены “друзьями народа”, высокое начальство искало в блатарях орудие борьбы с “троцкистами”, с “врагами народа”. Проводились даже “политзанятия” с блатарями в КВЧ, где работники культуры разъясняли блатарям симпатии и надежды властей и просили у них помощи в деле уничтожения “троцкистов”.

    – Эти люди присланы сюда для уничтожения, а ваша задача – помочь нам в этом деле, – вот подлинные слова инспектора КВЧ прииска “Партизан” Шарова, сказанные им на таких “занятиях” зимой 1938 года.

    Блатари ответили полным согласием и приступили при полном одобрении начальства к избиениям “фашистов” – другой клички не было для 58-й статьи в 1938 году. Люди покрупнее были арестованы и расстреляны на знаменитой “Серпантинке”, а остальных добивали блатари, конвой, голод и холод. Велико участие блатарей в ликвидации “троцкистов” в 1938 году.

    Так докатилась до Колымы истерия “обострения классовой борьбы”, заданная годом раньше решениями февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б).

    Потом, после вакханалии плановых расстрелов 1938 года, наступило десятилетие, когда надо было обеспечивать лагерный “порядок”, заставлять слабеющих людей работать, выполнять “план”. И лагерное начальство вступало в сговор с ворами, на которых и возлагалось поддержание чудовищного “порядка”.

    После этого слово “закон” окончательно переставало звучать в римском его смысле, приобретая воровскую окраску. Так по воле Сталина “великолепная хирургия” большевиков в 30-х годах двадцатого века завершила дело Октября: была вскрыта капсула раковой опухоли российской преступности и метастазы этого трехпогибельного мировоззрения распространились по всему советскому обществу.

    Параллельно реальной культурной революции, которая происходила в стране, порождая новую советскую интеллигенцию, ГУЛАГ стал грандиозной школой беззакония и растления, привив элементы уголовного мировоззрения десяткам миллионов граждан – не только тем, кто отсидел лично, но и “перенявшим опыт” родственникам и знакомым лагерников. Вот качества “выпускника” ГУЛАГа, систематизированные Шаламовым:

    Он приучен ненавидеть труд – ничему другому лагерь научить не может.

    Он обучен лести, лганью, мелким и большим подлостям, стал эгоистом.

    Он привык лодырничать и обманывать, он обозлен на всех и вся.

    Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу.

    Он чересчур ценит свои страдания, забывая, что свое горе есть у каждого.

    Он приучен ненавидеть людей.

    Он – трус, ибо боится повторения своей судьбы, боится доносов, боится соседей, боится всего, чего человек бояться не должен.

    Он морально раздавлен; он сам не замечает, насколько зыбкой стала его нравственность.

    Он знает, что от подлости не умирают; интересы его сузились, огрубели; моральные барьеры отодвинуты далеко в сторону; его жизнь вполне совместима с подлостью, ложью, невыполнением обещаний, с легким отношением к чужим деньгам, с попрошайничеством. Грозная поговорка “умри ты сегодня, а я завтра” стала законом его существования.

    В лагере только одна группа людей сохраняет в себе человеческий образ – религиозники, церковники и сектанты.

    “Атеист” Шаламов никак не комментирует свое наблюдение о духовной стойкости религиозников. Но в его стихах часто появляется слово Бог, а в рассказе “Крест” он с искренним сокрушением описывает бедствующего слепого священника, отказываясь от своего подросткового гнева на отца. Разумеется, это личностное нравственное прозрение Шаламова – знак противостояния Колыме, а не результат “перековки”.

    Расчеловечивающий, а вовсе не воспитательный пафос был движущей силой карательной системы ГУЛАГа. И в некоторых своих рассказах Шаламов подробно, в лицах, описывает многочисленные проявления краха человеческой личности при столкновении с простотой силовых аргументов. При этом он не жалеет сарказма в адрес бывших интеллигентов, стремящихся постоять “у стремени” какого-нибудь Генерала, чтобы выхлопотать для себя некую поблажку. Подобное подобострастие к человеку в мундире Шаламов потом “обнаружил” и в американских физиках и инженерах времен Манхэттенского проекта.

    Прикасаясь к этой теме, Шаламов в гневе теряет чувство количественной и качественной меры: для него перестают быть существенными различия между Берзиным и Ежовым или между арестованными в СССР “спецами”, занятыми в заключении умственным трудом по приказу, и многонациональной командой физиков, добровольно возложивших на себя в США бремя секретности ради победы над гитлеризмом.

    А эти различия более чем существенны. В США начиналась научно-техническая революция, а СССР, не желая ведать об этом, после победы над Гитлером продолжал с рептильной злобой обострять классовую борьбу в глобальном масштабе, предопределяя этим свое поражение в технологическом соревновании с Западом.

    Сталин был человеком первобытным, презиравшим драгоценные проблески творческого начала в самостоятельном человеке. Осуществленная им варварская индустриализация – поспешная и расточительная – привела к созданию уродливой советской экономики, к царству диспропорций и дефицита. Всех, кто указывал на это и предлагал какие-то пути улучшения, превращали в лагерную пыль или расстреливали. Вождь и его тонкошеее окружение полагались на “коренные преимущества” социалистической экономики перед хаотической экономикой капитализма.

    Но у любого общества нет никаких иных источников развития или простого поддержания существующего порядка кроме творческой активности самодеятельного человека, а таковой в советских условиях воспроизводился только случайно, вопреки господствующей идеологии, а потому и в явно недостаточной пропорции относительно всего смертельно напуганного населения страны.

    Биологический организм свою способность развития и полноценного существования черпает из пищи. “Пищей”, поддерживающей жизнеспособность государственного устройства, являются мыслительные и организационные силы творческих людей. Чтобы не одряхлеть, общество должно постоянно и благожелательно воспринимать импульсы антиэнтропийной индивидуальной активности. Без этого невозможна своевременная эволюция общественной структуры, противостоящая деградации и человека, и общества.

    Паранойя массовых убийств и еще более массового уничтожения конструктивного личностного начала в людях – открывала путь к возможной гибели страны как субъекта Истории. Об этом писал, об этом, мучаясь и бросаясь из крайности в крайность, думал Шаламов.

    Об этом позже возвысил свой голос академик Сахаров.

    ГУЛАГ сделал ставку на худшее в людях и стал питомником “нового человека”, но не того, о котором мечтала интеллигенция 19-го века; продукция ГУЛАГа оказалась во всех отношениях хуже того печального образа русского народа, который нарисовал в 1917 году Максим Горький, а задолго до него – Лесков, Чехов и Бунин. Этот диагноз Шаламова сразу почувствовали рецензенты “Нового Мира” и всех других советских редакций, куда обращался Шаламов. Он так и не увидел ни одного издания своей прозы. При жизни ему довелось узнать лишь о пиратской публикации нескольких рассказов о Колыме за рубежом.

    Случилось это в 1972 году и грозило тем, что будет рассыпан набор книги его стихов “Московские облака”. И в феврале 1972 года Шаламов по просьбе Бориса Полевого написал письмо в “Литературную Газету”, в котором протестовал и – отрекался, заявив, что проблематика “Колымских рассказов” принадлежит прошлому и для современности интереса не представляет...



    Статья из Солженицын. Сайт об Александре Исаевиче Солженицыне. Книги Солженицына, рассказы, крохотки
    https://solzhenicyn.ru

    URL для этой статьи:
    https://solzhenicyn.ru/modules/sections/index_op_viewarticle_artid_227.html