Алексей Варламов

ПИСАТЕЛЬ АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ: «Я НЕ ЧИТАЛ СОЛЖЕНИЦЫНА ПРИ КОММУНИСТАХ»


Алексей Варламов

Завтра состоится торжественная церемония вручения Премии Александра Солженицына. Лауреатом этого года «за тонкое исслеживание силы и хрупкости человеческой души, ее судьбы в современном мире; за осмысление путей русской литературы ХХ века в жанре писательских биографий» стал Алексей Варламов - прозаик, литературовед, автор книг «Рождение», «Здравствуй, князь!», «Лох», «Сплав», биографий Пришвина, Грина и Алексея Толстого. С Алексеем Варламовым побеседовала корреспондент «Известий» Наталья Кочеткова.

известия: Вы уже обдумали свой ответ на формулировку премии?

Алексей Варламов:Я предложу его вниманию литературной общественности и гостей церемонии. В этой формулировке для меня особенно важно, что она содержит две части. Первая касается моей писательской работы, вторая – историко-литературной. В решении жюри они отделены точкой с запятой – знаком, который разделяет мысль, но оставляет ее в рамках одного предложения. Так и для меня две эти сферы моих писаний суть одно.

известия:Когда на одной из церемоний вручения вы получили от Александра Исаевича листочек с рецензиями на ваши произведения, это не навело вас на мысль, что вы можете оказаться следующим лауреатом?

Варламов:Такой мысли не было. Меня тот факт, что Солженицын читает мои вещи, уже поразил. А премия его, мне всегда казалось, для людей других поколений, с другими судьбами и жизненным опытом.

известия: В этих рецензиях за что ругал, за что хвалил вас Солженицын?

Варламов:Ругал, хвалил – мне кажется, эти слова не совсем подходят солженицынским оценкам. Он высказал свое суждение, и я не уверен, что вправе предавать его гласности. Александр Исаевич достаточно высоко отозвался о повести «Рождение» и рассказе «Ночь славянских фильмов», более сдержанно и скорее критически – о романе «Лох» и повести «Сплав». Позднее в устных беседах он говорил мне о своих впечатлениях от повестей «Дом в деревне» и «Теплые острова в холодном море». Но все это для меня момент сокровенный и глубоко личный.

известия: Насколько вам близки воззрения Солженицына?

Варламов:Близки очень. Это я могу сказать, не покривив душой и не потому, что меня к тому обязывает положение. Так получилось, что я не читал Солженицына при коммунистах. Я впервые узнал его и начал читать в перестройку, которую по сей день воспринимаю как время невероятно мутное, когда под видом очищения и обновления все стали искать собственную выгоду. И более всего – люди пишущие. У меня до сих пор оскомина от тогдашних газет и журналов вроде «Огонька», которые я запоем читал – а кто не читал? От ночных трансляций со съездов народных депутатов – а кто их не смотрел? Солженицын стал для меня противоядием. Он не случайно вернулся в нашу жизнь своими книгами самым последним. Конечно, виной тому идеологический отдел ЦК. Но, скажите на милость, кто бы стал так азартно читать и обсуждать в конце 80-х, ну, например, роман «Дети Арбата» и море всякой взбаламученной публицистики, если бы уже были опубликованы произведения Солженицына? Не хочу никого персонально обижать, но стали бы ходить в вождях и властителях дум писатели-демократы из «Апреля», если бы вернулся он или хотя бы ему был дан голос не в 1989-м, а на два-три года раньше? Я помню, как потрясла меня его статья «Как нам обустроить Россию». Здесь была та высокая правда и боль за Россию, которой не было ни в ком, кто в те годы преуспевал. Я эту боль ощутил и Солженицыну поверил. И позднее то же самое чувствовал, когда читал «Архипелаг ГУЛАГ», «Теленка», «Россию в обвале» и особенно «Красное колесо» – замечательный, великий и, к сожалению, пока еще мало оцененный труд.

известия: Вы согласны с мнением критиков, что романом «11 сентября» вы сделали попытку перейти от высокой литературы к массовой?

Варламов: С критиками надо всегда соглашаться. Раз сказали – значит, так и есть.

известия: Зачем вы это сделали?

Варламов:Я написал этот роман потому, что мне было интересно. И все свои книги я пишу по этой причине. Но если говорить об «11 сентября», то его надо соотнести с другим моим романом «Купавна», опубликованным в «Новом мире» в 2000 году, – историей советского подростка, который в детстве увлекался революционными идеями, любил Че Гевару и Сальвадора Альенде и даже учил испанский язык. А потом он вырос, от этих глупостей отошел (хотя язык остался, и это несомненно положительный итог молодой революционности), но свои мечты как воспоминание о детстве выразил в остросюжетном и при этом очень личном и, если хотите, выстраданном повествовании. К тому же меня поразила мистика чисел. 11 сентября 2001 года, во вторник, произошел теракт в Америке, 11 сентября 1973 года, во вторник, – переворот в Чили. 11 сентября Церковь вспоминает день Усекновения главы Иоанна Предтечи, и именно вторник считается днем его памяти. Это стало отправной точкой.

известия: Вы как-то сказали, что в биографиях занимаетесь демифологизацией. Какие мифы вокруг Пришвина, Грина и Толстого вы развенчиваете?

Варламов:Каждый писатель – это миф. И не развенчивать, конечно, но отделять мифологическое от действительного и интересно, и поучительно. Пришвинский миф в советское время – это миф о писателе-отшельнике, певце русской природы, далеком от современности. В перестройку, когда начали публиковать его дневник, появилось два новых мифа. Один – что Пришвин был тайным оппозиционером, едва ли не диссидентом, второй – что в 30-е годы он испугался, продался большевикам и принялся сочинять «лакейский», по определению Олега Волкова, роман «Осударева дорога». Вот с тремя этими мифами, советским и постсоветскими, я и воевал, пытаясь доказать, что все было совсем не так и в приходе Пришвина к большевикам была трагическая и по-своему бесстрашная логика.

Мифы про Александра Грина – мифы детские, юношеские, о светлом романтике и мечтателе. Свой исток они берут в 60-е годы, когда писатель, проживший страшно тяжелую жизнь, обреченный большевиками на голодную смерть, неожиданно попал в унисон с новой эпохой и его сделали символом, убрав все неудобное. Это желание убирать из биографий неудобное – вообще, по-моему, какой-то зуд, на котором специализировались различные партийные идеологи, а также советские писателеведы. Грин, как и Пришвин, с которым он одно время дружил, был при всех своих замечательных писательских и человеческих качествах человеком страстным, неуживчивым и меньше всего похожим на икону.

А вот случай с Алексеем Толстым – прямо противоположный. На него и современники, и потомки столько грехов понавешивали, до такой степени его задемонизировали! Особенно Анна Ахматова постаралась – Толстой-де и Мандельштама погубил, и дочку Кузьминой-Караваевой Гаяну с его помощью на тот свет отправили, да плюс еще был страшный антисемит. А в действительности сколь он, по собственному выражению, ни подличал, в душегубстве ни прямо, ни косвенно повинен не был, и среди самых близких его друзей в последние годы жизни числился Соломон Михоэлс. Алексей Толстой был по-настоящему великим, центральным литературным явлением. И до революции, и после нее. И в эмиграции, и в Советском Союзе.

известия: Как у книги о «красном графе» появился заголовок «Красный шут»?

Варламов:Такой заголовок сам напросился. Потому что слово «шут» тут самое точное. Таким Алексея Толстого, «Алешку», изобразил Бунин в «Третьем Толстом», таким его вспоминали Роман Гуль и Федор Степун. Ворошилов ему красное вино в лицо на сталинских приемах плескал, сам Сталин его унижал, но при себе держал, хоть и считал английским шпионом. Алексей Толстой был шутом, но в булгаковском смысле слова. Как кот Бегемот. Когда в душе много печали, только печаль эта никому до времени не видна.

известия: Если у каждого писателя есть свой миф, то у вас какой?

Варламов: Не знаю, я об этом не задумывался. Это не ко мне вопрос.

известия: Во время работы над биографиями у вас появляется соблазн отступить от источников в пользу художественности?

Варламов:Никогда. Фактуры так много и она так увлекательна, что ничего придумывать не требуется. Я пишу по документам, либо опубликованным, либо архивным. Полагаю, что в наше время, когда цель одних – впарить тебе свой товар, а других – не стать обманутыми, иначе писать нельзя.

известия: Когда вы работаете над биографиями писателей, обращаетесь за помощью к их потомкам?

Варламов:Потомки, наследники, земляки, поклонники – это вопрос очень непростой. У них свое видение биографий и судеб знаменитых предков и кумиров. Они на что-то закрывают глаза, какие-то эпизоды или черты характера выносят за скобки. Я их понимаю, но себе такого позволить не могу. Это было бы нечестно по отношению к истине. И к читателю.

 

Наталья Кочеткова / «Известия», 26.04.2006


Он не заслужил покоя


 

1.

Так получилось, что первой солженицынской книгой, которую я прочел, оказались очерки литературной жизни "Бодался теленок с дубом". Мне дали ее на неделю - имковское издание в мягкой обложке, - можно было не торопиться, но я читал не отрываясь с полудня до рассвета следующего дня, пока не прочел все до конца. Ни один детектив, ни остросюжетный или психологический роман, ни мистический триллер не увлекал меня так, как это горячее, лихорадочное повествование. Так в детстве зачитывались приключениями советских разведчиков в окружении немецких врагов, веря и не веря, что подобное может быть.

Эта, теперь уже давняя, книга, несмотря на документальность и стенографическую точность, была меньше всего просто очерками или мемуарами. Она явилась едва ли не самым страстным, самым горячим солженицынским романом с героем и обстоятельствами, против которых тот отчаянно борется, но они все равно обступают его, подавляют, окружают, однако в минуту, когда главный герой должен неминуемо погибнуть, он чудесным образом спасается. По-хорошему злая, тенденциозная и мстительная, направленная против тотальной советской лжи, цензуры, предательского Союза писателей, переполненная отрицательными персонажами, и не потому, что их больше, нежели положительных, - но потому, что о последних нельзя было ничего сказать, дабы не подвергать опасности, а вот по этим - огонь! огонь! огонь! она открывала глаза на многие вещи, о которых гораздо позднее туманно, избирательно и лукаво толковали в "Московских новостях", "Огоньке" или в тоненьком журнале "Век ХХ и мир" публицисты и политологи от Клямкина до Нуйкина. На фоне "Теленка" они померкли в глазах все скопом, как померкли и многие "антисталинские произведения" на фоне "Архипелага Гулага", - так что едва ли не больше, чем идеологический отдел ЦК, наша перестроечная братия была заинтересована в том, чтобы оттянуть приход солженицынских произведений.

Вторая автобиографическая книга Александра Солженицына - "Угодило зернышко промеж двух жерновов" с подзаголовком "очерки изгнания" ("Новый мир", 1998, № 9, 11; 1999, № 2) читается иначе. Хотя хронологически она примыкает непосредственно к очеркам литературной жизни, это произведение гораздо больше похоже на мемуары в традиционном понимании жанра. Публицистические размышления на протяжении всего текста сопрягаются с любимыми для нашей словесности темами и ценностями: семейной хроникой, путевыми заметками (среди которых особенно хороши испанские впечатления и трогательное описание невстречи с молодым королем Хуаном Карлосом), описанием нового дома и его обустройства, воспитания детей. Здесь больше очерковости, внимания к подробностям чужой жизни, больше частности, как сказали бы американцы - privacy, признания своей неловкости и порой невольной бестактности в чужой среде ("...Насколько зорко ориентировался я на Востоке - настолько слепо на Западе. Как разобраться в этой сети правил и законов?"). А одновременно с этим внезапное, почти неожиданное и трогательное для запальчивого автора и героя "Теленка" понимание, что такую же неловкость могут испытывать и такие же бестактные поступки совершать в России иностранцы.

"Угодило зернышко" получилось книгой несколько сумбурной и рыхлой и на первый взгляд менее интересной, как вообще не так интересна нам заграница (безо всякого к ней пренебрежения). Иной материал, иные время и пространство. Но в этой хаотичности и рыхлости есть свои обаяние, человечность и мудрость, которых безоглядный и непримиримый "Теленок" был во многом лишен.

Русский человек, готовый в любую минуту оказаться снова в тюрьме и даже принять смерть, неожиданно для себя попадает на Запад. Его встречают с ликованием и восхищением, он перемещается из застенков в вот уж воистину "новый мир", и каким бы стойким и независимым он ни был, чужбина не то чтобы меняет его сущность, но востребует иные душевные качества.

В "Теленке" Солженицын был весь на взводе, сжатая пружина, клинок, ни одной прожитой зря минуты, все подчинено делу. В "Зернышке" приходится встречаться с признаниями иного рода: "Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые месяцы, да и весь год сплошных ошибок, тактических и деловых".

После долгих странствий на поездах и в самолетах, когда перед изгнанником лежал весь мир, когда он мог поселиться едва ли не в любой стране, и в его поисках, колебаниях и сомнениях, во взвешивании "за" и "против", в придирчивости было что-то от шукшинской ситуации - выбираю деревню на жительство, - Солженицын, отвергнув Европу, как слишком ненадежную перед "драконовыми зубами СССР", и Канаду, как страну "беспамятно спящую", останавливается на "немудрящей Америке".

Страну эту сейчас не бранит только ленивый. Исторический враг России, она нас и разрушала, и строила козни, и засылала агентов влияния, она устанавливает в мире свой порядок - и кто станет оспаривать, что руками Америки делалось и делается много некрасивых вещей. Так что же получается, человек, который едва ли не глубже всех своих современников понял и выразил глубину русской трагедии двадцатого столетия, нашел приют у гонителей России? И как к этому относиться?

Солженицын сумел остаться в этой ситуации максимально честным. Его били и бьют - за каждое слово, не стесняясь никакой лжи, его обвиняли в том, что он подталкивает мир к продовольственной блокаде России и даже к войне, а он везде и всюду, и в Америке особенно, без подозрительности и истеричности, так свойственным иным из наших патриотов, доказывал, что Россия и Советский Союз не одно и то же, как не одно и то же больной и его болезнь. Трудно сказать, насколько ему удалось этого добиться, равно как и трудно сказать, скольких людей в Советском Союзе пробудили от спячки "Жить не по лжи" или "Письмо к вождям", но очевидно, что эти обращения не были напрасными.

И все же положение "своего среди чужих, чужого среди своих" очень непросто, мучительно:

"Все больше вижу я, что государственный Запад - и газетный Запад, да и, конечно, бизнесменский - нам и не союзник, или слишком небезопасный союзник для преобразования России. <...> Тут ведь еще: какая сомнительная двойственность позиции, когда нападаешь на советский режим не изнутри, а извне: в ком ищу союзника? В тех, кто противник и сильной России, и уж особенно национального возрождения у нас. А - на кого жалуюсь? Как будто только на советское правительство, но если правительство как спрут оплело и шею, и тело твоей родины - то где разделительная отслойка? Не рубить же и тело матери вместе со спрутом. <...> А ведь я живу - только для будущей России, но вот безоглядным проклинанием всего порядка в стране - я и России, может, не помогаю? и себя отсекаю от родины навек. Как бы - полегче?"

2

Драматургически, по скрытой своей интриге "Угодило зернышко промеж двух жерновов", как отчасти и вся судьба Солженицына в изгнании, построена на эффекте обманутого ожидания. Писатель обманывает Запад тем, что не дает интервью журналистам (а это в глазах публики и масс-медиа была практически его обязанность, своеобразная плата за гостеприимство и поддержку), не отвечает на многочисленные приглашения выступить и посетить важных лиц и высокие собрания. Он дурачит советские власти тем, что уходит в глубокую историю и умудряется вывезти свой русский архив, оскорбляет приютившую его швейцарскую республику тем, что, опасаясь мести КГБ, тайно ее покидает, наконец, возмущает, взрывает Америку гарвардской речью. Обманывает других, но во многом оказывается обманутым в своих ожиданиях сам и постоянно возвращается в мыслях к своему прошлому.

"Унизительное, контуженное состояние - что я все эти годы был рохля и осел, вопреки всем моим навыкам жесткого советского общества <...> Да и шут бы с ним, как переживается, если бы я мог освободить мысли и душу для работы. Вот это и уничижает, что топит лужа, а не бурное море (впрочем, как полагается). Да ведь я был тверд и даже весел бывал в лагере, в тюрьмах, не сломался в раке, перенес мучительное семейное испытание, переносил годы страхов, что провалится конспирация, - и всюду легко жил в нищете, привык к ней, а в условиях безбедственного достатка меня раздражает, что никто ничего не жалеет, разбрасывает, бессмысленно тратит..."

Солженицын ищет точку опоры, но найти ее на Западе крайне трудно. Третья эмиграция ему чужда совершенно. Духовная близость с потомками рассыпавшейся по миру первой волны, которая для писателя, по его признанию, представляет собой другой вариант его судьбы, сменяется грустным осознанием того, что белая эмиграция слишком разобщена и в массе своей утеряла связь с Россией.

По-человечески можно почувствовать еще большую солженицынскую печаль, когда в поисках дома он встречался с русскими старообрядцами в Орегоне.

"Сердце переполнилось до перелива: ну вот мы вдруг и в России, да какой. Вот здесь бы и поселиться! <...> Но - за один стол старшие сесть с нами не могли! - тут разделительная черта, бездумно проведенная нашими предками 300 лет назад, так и не зарубцевалась".

Это о поповцах. А с беспоповцами (некрасовцами) вышло еще хуже:

"Там нас встретили сурово до горечи: в сам храм не пустили, наибольшая уступка - стоять в притворе.

Вот и свои".

Драматизм ситуации в том, что в самом характере Солженицына есть очень многое от старообрядческого, кержацкого, цельного, аввакумовского (он ведь очень родствен неистовому протопопу своим высоким пафосом обличения, страданием и уверенностью в своей правоте), он мог бы найти среди этих веками гонимых и не сдавшихся людей приют и душевное понимание, но сталкивается с отчуждением.

Осуждения нет - есть сожаление и горечь, как и горечь в размышлениях о судьбе другого великого русского писателя - Владимира Набокова, оказавшегося за границей и не нашедшего в ней дома. "Окостенел на избранном пути он - да ведь и я костенею".

Впрочем, вот здесь, мне кажется, Солженицын ошибается.

В этой книге он, скорее наоборот, гораздо более гибок, восприимчив и многие вещи видит по-другому. По-прежнему не принимая Лакшина, иначе смотрит на Твардовского и на "Новый мир" ("...О внутренней обстановке "Нового мира" я судил по слишком беглым своим, всегда на лету впечатлениям <...> не открыл всего доброго, что можно было еще сказать о Твардовском: при захваченности моей рукопашной с властями я был в позиции мало удобной для спокойных наблюдений"). С почти несвойственной - каким предстает в предыдущей книге - деликатностью и духом неосуждения упоминает о своем помощнике - переводчице и секретаре Ирине Алексеевне Иловайской: "Православная по рождению и воспитанию, она, однако, нашла себя в католичестве".

Но самое, на мой взгляд, принципиальное - это замечание о диссидентском движении, которое стоит привести максимально целиком, ибо здесь писатель обозначает свою позицию по чрезвычайно важному вопросу (в том числе и тому, что развел его с Твардовским):

"В последние мои советские годы, увлеченный горячкой борьбы с режимом, я переоценил самиздат, как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, - а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны. <...> Я переоценил свою близость к "демдвижу": в этой оценке вилось и наследство дореволюционной "освобожденческой" идеологии, от которой я тогда еще сильно не был свободен. Да, диссиденты вели себя как отважные жертвенные люди, без потайки и корысти. Я от души восхищался ими, особенно, конечно, выходом на Красную площадь в 1968 году, против оккупации Чехословакии.

А на самом деле - мы были разных корней, выражали разные стремления, лишь совпали по месту и годам действия. Моя линия начиналась куда-куда раньше по времени, чем их линия, и вперед протягивалось мое упорство против большевиков - не на такой слом и не такие шуточки, как "выполняйте вашу конституцию!" <...> Наше различие вполне прояснилось и нам и им начиная с "Из-под глыб" и "России-суки" Синявского. ХХ съезд партии они держали своим знаменем, всегда были неотзывчивы к бедам русской деревни, тем более к гонениям православия. С ходом коротких лет диссидентство быстро истощалось, а открылась им эмиграция - и диссидентское движение, не захваченное вопросами национального бытия, оказалось сходящею пеной <...> Но главное: теперь с Запада, с приволья, они тут же обернулись - судить и просвещать эту покинутую ими, злополучную, бесполезную страну, направлять и отсюда российскую жизнь".

3

Нечто подобное совершает, впрочем, и сам Солженицын по отношению к Западу. Это касается не только речи в Гарвардском университете, изоляции от внешнего мира и дурных отношений с прессой. Пользуясь сегодняшней американской терминологией, можно было бы заметить, что политической корректности писатель не перенял, как не принял и вообще всей западной системы, уважая разве что ее частности. Ничего удивительного, что Солженицын восстановил многих влиятельных людей и западная демократия оказалась для него не благом, а злом.

"Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жернов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему приблизился и стал подмалывать (и уже не в первый раз) жернов западный. Как же жить?"

У него появляются новые недоброжелатели. В числе последних была и Ольга Карлайл, внучка Леонида Андреева и переводчица "Архипелага Гулага". С ней, его знакомой еще по московским временам, Солженицын расходится непримиримо и резко, а она пишет против него книгу "В секретном круге Александра Солженицына". Начинается также скандал, связанный с деятельностью солженицынского фонда. Одновременно с этим писателя продолжает преследовать КГБ, устраивая публикацию очень грязной и подлой книги чехословацкого журналиста Ржезача. Поискам истины, отклонению обвинений в свой адрес и разъяснению своей позиции уделено в очерках изгнания очень много страниц.

Несмотря ни на что, Солженицын сумел выбрать по отношению к Западу, будь то США, Канада или Европа, очень верный тон, который, быть может, задевал тамошнюю образованщину, но был понятен тем, кого принято называть простыми людьми. В нем не было ни капли пренебрежения, ни ксенофобии, ни приседания, ни даже любопытства - но были спокойствие, уважение, внимание - и сознательное, последовательное отстранение от любой попытки заставить его изменить себе. Для многих это было проявлением высокомерия и гордыни, для него - возможностью сохранить свою самость. В отличие от всех без исключения современных эмигрантов, у Солженицына не найдешь ни одного англоязычного слова - так что даже известное каждому советскому интеллигенту словосочетание "грин карта" дано по-русски: "зеленая карточка".

В сущности, именно об этом бережении и сохранении русского на чужбине и идет речь в солженицынских очерках изгнания. И то, что Солженицын превратился в своеобразного старообрядца-некрасовца, не допуская никого из праздных и многих из непраздных людей на порог своего дома (в чем обвинял его, например, Владимир Максимов), было тоже не случайно. Таковой оказалась внутренняя логика его жизни.

Судьба Солженицына всего более удивительна тем, что за свою долгую жизнь он переменил невероятное количество ролей. От бесправного зэка до властителя дум, от восходящей звезды советской литературы до изгоя и "литературного власовца", от очень преуспевающего по западным меркам, сумевшего сделать литературный бизнес писателя до вермонтского отшельника.

Писатель в России должен жить долго. И заграница, многолетняя, материально безбедная, подарившая и дом (которого у него никогда не было на родине), и отдохновение, и затворничество, возможность плодотворно работать, счастливую семейную жизнь с детьми, за безопасность которых не надо бояться, а можно мирно учить их математике по дореволюционным учебникам, камень в виде коня, на который отец садится с детьми и мечтает о возвращении в Россию, - все это должно было случиться в такой неслучайной солженицынской судьбе, чтобы дополнить ее до краев.

После "Теленка" "Угодило зернышко промеж двух жерновов", несмотря на все горести и трудности, с которыми автору пришлось в чужом мире столкнуться, воспринимается как своего рода жизнь после жизни, которая была предложена тому, кто на родине не считал собственную судьбу себе принадлежащей и подчинялся лишь нравственному императиву и долгу, был готов в любую минуту погибнуть и, наверное, сильно удивился бы, узнав - на войне ли, в лагере, раковом корпусе или преследуемый КГБ, - как много ему еще предстоит.

Публикация очерков изгнания не завершена, но их продолжение известно. Зернышко не дало себя смолотить ни одному из жерновов. Человек, ставший героем собственных произведений, вернулся в страну, где все началось по новой - непонимание и предательство, разочарование и боль.

 

А домик в Вермонте, похожий на тот, увитый плющом, с венецианскими окнами, который был подарен Мастеру, остался воспоминанием. Солженицыну не было суждено поселиться в нем навсегда и слушать безмолвие. В отличие от булгаковского героя, который не заслужил света, Солженицын - и в этом и счастье, и горе его, - похоже, не заслужил покоя.


URL этой страницы: https://solzhenicyn.ru/modules/pages/Solzhenicyn_portret/O_Solzhenicyne/Aleksej_Varlamov.html
просмотрено раз: 2338