Инфоновости

Поддержка сайта
Счетчики
Часть седьмая. Опыт изгнания
(Главная страница : Солженицын: портрет : Биография Солженицына : Полная биография Александра Солженицына (автор_Людмила Ивановна Сараскина) : Часть седьмая. Опыт изгнания)

Глава первая. Европейские пристанища. Тень Ленина.


 

Зимой 1974 года советскому культурному сообществу страшно было бы увидеть себя в зеркале истории. Невозмутимая гладь отразила бы образы, искажённые судорогой, лица, перекошенные злобой, глаза, ослепшие от ненависти, души, изъеденные чёрной завистью. Даже ко всему привычное ухо оглохло бы от грубой брани, осквернилось бы от оскорблений. Дело Солженицына обнажило такую степень растления советского агитпропа, за которой идёт только вырождение и гибель. Случай Солженицына показал такую глубину падения официальной интеллигенции (способной по первому зову клеймить и ставить к позорному столбу тех, на кого укажет власть), что терялся всякий смысл её исторического существования.

Чм было жить, кк думать и чт чувствовать доверчивому читателю, если известнейшие люди страны — скульпторы, композиторы, режиссеры, артисты, — через газеты, радио и телевидение соучаствовали в коллективной лжи? Если печатные издания соревновались в ругани, изощрялись в поношениях и клевете, сочиняя отпор «литературному власовцу»? Если, стоя за партийными трибунами, натренированные лекторы так и сяк вертели ненавистную фамилию, переставляли буквы и демонстрировали скандальную разгадку?

Простых читателей запугивали словом «антисоветский». Но кто мог дать определение этому понятию? В своё время антисоветскими считались Бабель, Зощенко, Ахматова, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Бунин. Но в семидесятые их уже издавали, за них — не преследовали. Никто, однако, ничему не научился. И те самые люди, кто однажды по разнарядке давил одних, готов был задавить следующих. Всех, кого нужно. Но кому это было нужно? Стране? Государству? Народу? Такие вопросы задавал себе в те дни Виктор Некрасов: «Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны бы гордиться?.. С кем же мы останемся? Ведь следователи КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний».

Партийные перья страны твердили, что Солженицын — предатель. Об этом советским людям напоминала 64-я статья УК, которую предъявили изгнаннику. Но вдумчивый гражданин должен был задать себе вопрос: кого он предал? Какие выдал секреты? Почему молчать о зле — нравственный долг? Говорят, он предал дело социализма. Не означает ли, что преступления, о которых говорил Солженицын, — неотъемлемая часть социализма? Эти вопросы жгуче волновали религиозного философа Евгения Барабанова: «Большой русский писатель сделал то, что неоплатным долгом лежало на всей нашей литературе и истории».

Передовой отряд советских писателей особенно торжествовал в связи с расправой. Этого учителишку из провинции напечатали, приняли в Союз писателей, превознесли до небес. Кололи глаза его «правдивыми» опусами, ставили в пример. И что? Он мог бы ездить по стране, описывать новые города, заводы-гиганты, колхозы-миллионеры, а вместо этого сидел под Москвой и клеветал. Три машины, две дачи… матёрый деляга… бизнес на антисоветизме… миллионер… контрреволюционер… моральное чудовище… Но почему тогда его ценили Чуковский, Твардовский, Маршак? Почему им восхищалась Ахматова? Эти вопросы приходили на ум многим, а иные открыто писали: «Раньше на 100 писателей, критикующих недостатки правительства, приходился один Греч или Булгарин. А ныне на 100 курящих фимиам власть имущим едва ли один осмелится написать — “когда румяный комсомольский вождь / на нас, поэтов, кулаком грохочет / и хочет наши души мять, как воск, / и вылепить своё подобье хочет…” — и тот после 2 – 3 вызовов в ЦК или КГБ остепенится».

Писатели, улюлюкавшие вслед изгнаннику и «всем сердцем одобрявшие мудрое решение», ведали, что творили, но держались своей уютной линии, полагая, что она воцарилась навсегда, на их век — хватит. «Но что делаем мы, молчаливое интеллигентное большинство? — спрашивал Вадим Борисов. — Мы с жадным любопытством ждём развязки. “Бог не выдаст, свинья не съест” — не так ли? Мы умываем руки — и надеемся сохранить их чистыми? Но в России, для которой жертвует собою Солженицын, ещё достаточно благодарных сердец, которые скорее предпочтут разделить его судьбу, чем оставаться соучастниками в заговоре рабьего молчания». «Где Вы — там и Россия… Сколько ни есть сегодня здесь любящих Вас, завтра их бует вдвое, послезавтра втрое», — писал ему в те дни поэт Владимир Корнилов.

…Едва конвоиры вывели мужа, Аля бросилась в его кабинет, успеть разобраться с бумагами: самое важное прятала на себе, остальное сжигала на металлическом подносе, служившим для сожжения «писчих разговоров». Сортировала, перекладывала, жгла, полагая, что обыск неизбежен. Двое из конвоя ещё минут двадцать оставались в квартире, чего-то выжидали. Чего? Подкрепления? Отмашки? Шафаревич тоже остался, защищал дверь в кабинет. Бабушка с Митей привезли коляску со Стёпой, пошли в детский сад за Ермошей. Игнат норовил выползти на лестницу — внешний замок был сломан. Телефон вёл себя странно: гудок, нормальный набор и тут же разрыв; но после многих попыток Але удалось прорваться в три места: этого было достаточно, чтобы весть облетела Москву.

Вечером 12-го в квартиру арестованного шли друзья и знакомые, без приглашения, как приходят в несчастье. Первые, услышав рассказ очевидцев ареста, передавали следующим, а те по цепочке дальше. Сахаровская группа из пяти человек пикетировала перед Генеральной прокуратурой, полагая, что А. И. там. Но там сказали: никакого Солженицына у нас нет. В 21.15 телефон прорезался: «Ваш муж арестован». И предложили звонить утром. В 22 часа Сахаров ответил канадскому радио: «Я говорю из квартиры Солженицына. Я потрясён его арестом. Здесь собрались друзья Солженицына. Я уверен, что арест Александра Исаевича — месть за его книгу… Мы воспринимаем арест Солженицына не только как оскорбление русской литературы, но и как оскорбление памяти миллионов погибших, от имени которых он говорит». Л. Чуковская, назвавшая «Архипелаг ГУЛАГ» прорывом немоты, не молчала и в этот вечер. 23 часа, квартира арестованного: «Наступило пятое действие драмы. Позор стране, которая допускает, чтобы оскорбляли её величие и славу. Беда стране, у которой щипцами вырывают язык. Несчастье народу, который обманывают». «Истекают последние часы, отпущенные нашему государству на проверку: способно ли оно на политику мира — с Правдой», — заявил Шафаревич, слышавший, как было сказано Але, когда она подала мужу тюремные вещи: «Не ломайте комедию, он через час вернётся». Дозвонились Стокгольм, Амстердам, Гамбург, Париж, Нью-Йорк; об аресте А. И. узнал весь мир.

Ночью на кухне Аля поставила большой таз под костёр, который придется жечь всю ночь (с обыском сюда так и не придут, а будут по чьей-то мстительной наводке искать в Рязани, у Радугиных, знакомых А. И., где он никогда ничего не держал, и в Крыму, у Зубовых, откуда давно всё забрал). Главное, мучительное колебание той ночи было — как сохранить архив? Раздать гостям, пусть возьмут, кто сколько может? Но это значит — губить людей… И удастся ли потом всё собрать? А если утром придут и всё заберут? Но почему не пришли сразу после ареста, и дали столько времени на подготовку? Посреди ночи она вызвонила корреспондента «Фигаро» (тот пришёл немедленно) и вручила текст заявления Солженицына «На случай ареста». Француз ушел без помех. Утром 13-го, едва дождавшись девяти, позвонила в прокуратуру: телефон следователя Балашова, куда советовали обращаться, не отвечал. Снова обман? Нет никакого Балашова? Значит, А. И. убили? Но если убили — почему не спешат забрать всё до последнего листка?

Она приняла истинно солженицынское решение — атаковать, то есть экстренно пускать в печать то, что было заложено на случай смерти, ареста, ссылки. Кажется, то неведомое, что случилось с А. И., подходило по смыслу… Позвонил из Цюриха адвокат Хееб: чем он может быть полезен в данную минуту? «Прошу доктора Хееба немедленно приступить к публикации всех до сих пор хранимых произведений Солженицына!»

Воззвание, которое писалось как призыв к идеологическому неповиновению, под пером стало нравственным обращением; оно было готово к сентябрю 1973-го и ждало своего часа. 13 февраля текст «Жить не по лжи!» ушел в Самиздат и на Запад. Солженицын предлагал согражданам путь к общему освобождению: личное неучастие во лжи. «Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня!.. Вот это и есть наш путь, самый лёгкий и доступный при нашей проросшей органической трусости... Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно!» Тот из современников, кто соглашался с программой неучастия во лжи, готов был впредь не говорить, не писать, не подписывать и не печатать то, что искажает правду, кем бы он ни был — агитатором, учителем, актёром, воспитателем. А также не проводить ложную мысль живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально. Не ссылаться без внутреннего убеждения на «руководящие» материалы для страховки, из угождения, для карьеры. Не ходить против желания на митинги и демонстрации, не брать в руки фальшивые транспаранты или лозунги. Не голосовать за то или за того, чему или кому нет сочувствия; не присутствовать на заведомо лживых собраниях и покидать их (а также лекцию, спектакль, киносеанс), как только прозвучит пропагандистская ложь.

За рамками воззвания оставался вопрос: чт считать за правду? Даже у честных, нравственных людей конкретное понимание правды часто сильно разнится. К тому же всегда остаётся лазейка для лицемера — он-де пишет, поёт, рисует, лепит, голосует и цитирует по зову сердца («мы пишем, как диктует нам сердце, а сердце наше принадлежит партии»). За рамками воззвания остался и другой ряд трудных вопросов — живут ли по правде граждане свободного мира? Обеспечивают ли политические свободы свободу жить не по лжи? За рамками воззвания остались конкретные примеры (кто уже живет не по лжи) и «инструкция по применению» — как жить не по лжи в частной жизни (всегда ли возможно?) и в тех случаях, когда ложь щадит слабого, больного? И вообще: где границы принципа? как вести себя с врагом, соперником, конкурентом — ведь как раз автору воззвания, гонимому и теснимому, много раз приходилось по укоренившейся зэческой привычке темнить, раскидывать чернуху, держать нож за голенищем... Только с первого взгляда императив Солженицына мог показаться делом лёгким и скорым, рецептом простым и понятным. Писатель звал своих сограждан на тропы нехоженые, на путь тернистый, на поле непаханое. Мысль, которую по призыву Солженицына надо было разрешить каждому русскому максималисту, требовала полного пересмотра бытия и сознания.

…А по Москве ползли смутные слухи. Западное радио, ссылаясь на источники Г. Бёлля, сообщило, что Солженицын летит в ФРГ. Каждый час приносил новые версии. Летит. Уже прилетел. Ещё не вылетел. Рейс откладывается. Прилетел!!! Самолёт прибудет через полтора часа. Этот кавардак мог означать также и то, что его уже убили здесь или увезли на край света и убили там. Потом было официальное сообщение правительства ФРГ, что оно согласилось на предложение Кремля принять изгнанника на своей территории. Подтвердили, что он прибыл во Франкфурт, передавали подробности встречи.

Сотни две людей на аэродроме Франкфурта широким кольцом стояли за чертой, фотографировали. У трапа пассажира встречал представитель немецкого МИДа и женщина с цветком. Вся операция от ареста до посадки самолёта заняла 24 часа. На заседании германского бундестага в разгар дискуссии Брандт объявил о прибытии рейса с русским писателем Солженицыным. Весь зал встал и долго аплодировал, на глазах депутатов были слёзы умиления. А в Москве по программе «Время» диктор читал «Сообщение ТАСС»: вечером 13-го о высылке Солженицына знала уже вся страна.

…Они мчались по шоссе на полицейской машине, вскоре их догнала другая такая же, и ещё один немец поднёс гостю огромный букет от министра внутренних дел земли Рейнланд-Пфальц. У сельского домика под Кёльном, где обитал Бёлль, и рядом, на узких улочках, стояли сотни корреспондентских машин. А в Москве Аля, обожжённая несчастьем («они его силком выпихнули и силой увезли — пережиь нельзя!») говорила: «Не поверю, пока не услышу его голос». Ослеплённый фотовспышками, А. И. вошёл к Бёллю и попросил заказать разговор. Ответила жена! На месте! В кабинет набилось человек сорок. Аля для всех повторяла за мужем его слова, стеснялась, что видят её лицо. Голос А. И. казался сильным, бодрым, не мрачным и даже не усталым. Видимо, оживлён от напряжения. Ожгло, что его носильные вещи остались в Лефортово: я заберу! (не отдадут107). «Какое же счастье слышать голос родной, через пропасть скакнули...»

Год спустя Бёлль у Копелева в Москве рассказывал подробности тех дней. Сначала ему звонили из МИДа, потом — сам Брандт: «Примите ли гостя?» «Конечно, если он захочет». Когда гостя привезли, дом был в осаде, журналисты заглядывали в окна, в щели ставен. Взвод полиции. На кухне — полицейский командный штаб. Во дворе — полевые кухни. Автомобильные фары, разноязыкая речь. Среди ночи А. И. проснулся, долго лежал без сна, в сознании счастливого освобождения. Но что и как теперь делать? Утром Лиза Маркштейн (прилетела экстренно той же ночью) убедила, что надо выйти, постоять перед камерами, что-то сказать. Накануне по телефону он подтвердил Але, что ничего в Лефортово не подписал (был пущен слух, будто Солженицын добровольно выбрал изгнание вместо тюрьмы). И теперь от телёнка ожидали, что, пободавшись с дубом и не расшибив лба, он врежет ему как следует.

Это и был момент истины. «Вот наконец я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту — говори! и даже не естественно не говорить! Сейчас можно сделать самые важные заявления — и их разнесут, разнесут… А внутри меня что-то пресеклось… Вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, тм говорить, где и все говорят, где дозволено».

Как-то само собой у него вышло: «Я — достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь — помолчу».

Своё выпадение из лефортовской темницы и появление в центре Европы он поймёт в первый же день как шанс напечатать и ещё написать книги, как возможность бережно собрать урожай. Но здесь, под окнами Бёлля, его молчание было воспринято как нарушение конвенции — чт бы он делал без помощи западных корреспондентов, которые рисковали карьерой, передавая его рукописи и его плёнки, приходили по первому зову? «Молчанием моим — они оказались крайне разочарованы. Так — с первого шага мы с западной “медиа” не сдружились. Не поняли друг друга».

Москва бурлила. Всю неделю газеты печатали отклики трудящихся и письма деятелей культуры, аплодирующих «гражданской смерти предателя». С теми творческими единицами (в отчетах ЦК назывались Евтушенко, Некрасов, Иоселиани), кто не понял смысл акции, планировалась разъяснительная работа («Не пора ли Евтушенко на пятом десятке лет остановить качели, на которых он порой раскачивается?» — грозно спросят поэта собратья по цеху). Лояльные граждане резво подписывали статьи: «Изменнику родины нет места на советской земле», «Предательство не прощается», «Отвергнутый народом». Дрогнули даже стойкие. Письмо одобрения подписал Колмогоров (вместе со своим близким другом академиком Александровым) — чт могло вынудить его на такой шаг? Он получит гневное, как пощёчина, открытое послание от коллеги: гений служит злодейству, потакает подлости. «Мы верили, что существует уровень гениальности, несовместимый с моральной низостью. Мы думали, что существуют сияющие вершины человеческого духа, на которых нет места ничему мелкому, корыстному и трусливому. Чему же нам верить теперь?.. Вы предали себя, предали Науку». Это событие ученики академика назовут трагическим фактом в биографии учителя и в истории России108.

Больнее всего было читать выступление митрополита Крутицкого и Коломенского Серафима (Никитина), тоже одобрившего Указ: «Солженицын печально известен своими действиями в поддержку кругов, враждебных нашей Родине, нашему народу». Немедленно Патриарху всея Руси Пимену была послана телеграмма: «Акция митрополита Серафима есть кощунство — поругание священной памяти мучеников. Преосвященный митрополит нанёс личное оскорбление одному из самых великих представителей современного христианства» (свящ. С. Желудков). Ситуация, когда иерарх православной церкви на страницах атеистических газет, попирая евангельскую заповедь, осуждает брата во Христе, изгнанного «правды ради», будто иллюстрировала недавнее письмо изгнанника к Патриарху. Болезненный ужас от подобных нравственных провалов больше всего угнетал сознание соотечественников.

Снова две России стояли лицом к лицу. Одна подписывала «Московское обращение» с требованием оградить Солженицына от преследований и дать ему возможность работать на родине. Другая — клеймила, поставляя материал ненасытным отчетам ЦК. Перевес был на стороне грубой силы. 14 февраля приказом Главного управления по охране государственных тайн в печати из всех библиотек общественного пользования изымались все до единого экземпляры напечатанных произведений Солженицына: «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка», «Для пользы дела», «Захар-Калита». Практически это значило, что будут истреблены все номера «Нового мира», где, между прочим, были напечатаны сочинения и других авторов. Но кто тогда с этим считался…

Госбезопасность, подводя итог операции, сообщала в ЦК (23 февраля) о крупной победе. Тем силам на Западе, которые использовали Солженицына в подрывной деятельности, нанесён серьёзный удар. Правительства западных стран вынуждены признать правомерность и дальновидность акции. Они уже проявляют сдержанность в вопросе о предоставлении Солженицыну политического убежища и гражданства. В большинстве стран Азии, Африки и Латинской Америки «дело Солженицына» большого внимания не привлекло. Антисоветская шумиха явно идёт на спад. Население западных стран теряет интерес к человеку, сделавшему бизнес на антисоветизме. В эмиграции ему будет трудно сохранить за собой славу «великого писателя». Он уже не принесёт Западу тех дивидендов, которые мог давать, находясь в СССР. «Играть на Солженицыне можно будет от силы полгода-год, поскольку ни как писатель, ни как историк, ни как личность интереса для западной публики он не представляет». Последнее утверждение, высказанное американским советологом Бжезинским, КГБ (устами зампреда Цвигуна) цитировал с видимым удовольствием.

Вольно же было госбезопасности быть столь самонадеянной…

К «безответственным правителям великой страны» обращались в те дни самые отважные её граждане. «Вы не решились убить его не потому, что вы гуманисты, — писал историк Лев Регельсон, — вы ими никогда не были; но вы, кажется, начали понемногу понимать, что в духовной борьбе убитый противник намного опаснее живого». «Ложь — ваше оружие, — бросал в лицо Союзу писателей Владимир Войнович. — Вы оболгали и помогли вытолкать из страны величайшего её гражданина. Вы думаете, что теперь вам скопом удастся занять его место. Ошибаетесь». «Я уверен, — говорил академик Сахаров итальянской газете, — что Солженицын, человек исключительного мужества, найдёт в себе силы не замолкнуть, а полностью использует те возможности, которые предоставит ему жизнь на Западе, со свободным доступом ко всем источникам информации, для продолжения своего дела». «Что будет делать Солженицын на чужбине? — размышлял Рой Медведев, — Конечно, он будет писать, и писать прежде всего о своей родине, интересами и судьбами которой он будет жить и за рубежом». «История, да ещё какая! — библейского величия и накала творится на наших глазах, — записывал в дневник Юрий Нагибин. — Последние дни значительны и нетленны, как дни Голгофы… Вот, значит, какими Ты создал нас, Господи, почему Ты дал нам так упасть, так умалиться и почему лишь одному вернул изначальный образ».

…Краткосрочный немецкий паспорт был привезён в дом Бёлля утром 14 февраля; от имени правительства ФРГ мидовский чиновник предложил Солженицыну избрать Германию постоянным местом жительства. Но — ему грезилась Норвегия, и манил Цюрих, место действия ленинских глав «Р-17». Простившись с гостеприимными Бёллями, А. И., Лиза и доктор Хееб (тоже приехавший к Бёллю) двинулись на автомобиле в Кёльн, оттуда поездом достигли Базеля — а там писателя встретили пограничники, ожидавшие… автографа. На вокзале в Цюрихе и на прилегающих улицах его приветствовала густая толпа народа. Дом Хееба на окраине города обложили корреспонденты, тщетно требуя, чтобы гость вышел, говорил, позировал. Приехал и предложил помощь в устройстве мэр Цюриха Зигмунд Видмер. Звонил сенатор Хелмс, приглашал немедленно лететь в Америку. В интервью Фрэнку Крепо А. И. скажет, как дружелюбно и даже горячо встретил его Запад, но не скроет, как назойливы здесь репортеры: «Это — другой полюс той неотступной, но скрытой слежки, которой я постоянно подвергался у себя на родине».

Соприкосновение с прессой неприятно изумляло и отталкивало. А. И. понимал, что поступает неблагодарно: именно «медиа» построила ему мировой пьедестал и вызволила из тюрьмы — хотя бы по инерции сенсаций (пусть даже вёл бой он сам и рисковал один). Теперь по той же инерции от него ждали продолжения сюжета. Значит, в угоду газетам он должен превратиться в болтуна и балаболку, стать дежурным давальщиком интервью, поставщиком новостей? Жгла опасность отбиться от письменного стола, втянуться в публичность, утонуть в собственных речах. Но неужели он, ни дня не державшийся за свою первую славу, будет цепляться за сегодняшний триумф и потакать всем камерам и перьям? Неужели пустит свою жизнь на расклёв? «Вы хуже гэбистов!» — скажет он в сердцах бесцеремонным репортерам, совавшим ему под нос длинные микрофонные палки на улицах Цюриха, когда во время прогулки он разговаривал со спутниками. Эти слова разнеслись по всему миру. «Так с первых же дней я много сделал, чтобы испортить отношения с прессой. Сразу была заложена — и на многие годы вперёд — наша ссора».

В доме Хееба А. И. встретился и с Никитой Струве, третьей вершиной своего «опорного треугольника». Это он, издатель «ИМКА», тайком готовил в Париже русский «Архипелаг» и обеспечил его победный старт в конце декабря 1973-го. В «Вестнике РСХД», сопровождавшем публикацию «ошеломляющей и фантастической» книги, Струве писал: «Архипелаг — книга воздаяния, суда, покаяния. В ней — мёртвые встают с безумных строек, загубивших их, со дна подвалов и каналов, и взывают, как призраки в Ричарде III, о воздаянии. Страница Архипелага — как скрижали страшного судного дня. “Вся правда сказана и никому уже её не стереть”… Своей художественной неотразимостью, своей политической трезвостью, своей нравственной высотой Архипелаг ГУЛАГ из тех редких книг, что производят сдвиги не только в сознании людей, но и в самой истории». «Вестник» первым напечатал воззвание «Жить не по лжи!». С момента знакомства начались и потекли годы совместной работы и дружбы. «С Никитой Алексеевичем оказалось всё просто и взаимопонятно, как если б его не отделяла целая жизнь за границей: духом — он всё время жил в России, и особенно в её литературных, философских, богословских проявлениях на чужбине». Через двадцать лет Струве вспомнит, как в их первую встречу в Цюрихе А. И., устав от суеты, прилег отдохнуть и вдруг говорит: «Вы знаете, я вижу день моего возвращения в Россию». Потом добавил: «Я вижу, как и вы приедете в Россию…»

После краткого гощения у Хееба, разъездов по городу, осмотра знаменитого дома на Шпигельгассе (газеты сглупа напишут, будто Солженицын пришёл поклониться Ленину), пора было выбирать место жительства. Но где? А. И. не забыл, как в нобелевские дни Норвегия дружеским порывом открыла свою землю для его письменного стола. Они с женой вполне представляли себе жизнь в скандинавской глуши: высокий берег фиорда, на обрыве дом с видом на океан. «Суровость, зимность и прямота этой страны прилегали к самому сердцу». Короткая поездка в Норвегию вызвала удивление прессы (только жена в Москве поняла, в чём дело). На железнодорожных станциях Германии и Швеции его узнавали, встречали оркестриками и цветами; окружили почетом в Копенгагене; на пристани в Осло люди держали плакаты «God bless you». Норвежцы, скажет А. И. по местному телевидению, сохранили спасительный идеализм, которого всё меньше в современном мире, но только он один дает человечеству надежду на будущее. И всё же Норвегия как пункт приземления и оседлости быстро отпала. Здесь Солженицын почувствовал то, о чём прежде не думал: норвежское побережье, казавшееся из Москвы неприступной скалой, на самом деле было крайне уязвимым — лёгкая добыча для воинственного соседа. Если война — думал Солженицын в разгаре своего противоборства — Советы в первые же часы будут атаковать этот берег, чтобы нависнуть над Англией. «Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край… Я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды».

Возвращаясь из Скандинавии поездами, чтобы побольше увидеть Европы, А. И. перебирал в уме страны, где бы приютиться — чтобы без коммунизма, и не слишком жарко, и близко по духу. «Ещё одна, кажется, оставалась в мире страна, мне подходящая, — Канада, говорят — сходная с Россией. Но текли недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда». Значит — пока Цюрих, нечаянный подарок для «Р-17». Размышляя о выборе, он учитывал, что теперь мог бы месяцами триумфально гастролировать по странам мира. Первой шанс заполучить героя почуяла Америка. Выступая в американском сенате 18 февраля, сенатор Джесси Хелмс назовёт Солженицына гражданином мира и внесёт резолюцию, по которой он становился бы почетным гражданином США: такую честь Америка оказывала когда-либо только двум иностранцам — Лафайету и Черчиллю. Приглашение отдохнуть на вилле в горах Северной Каролины, а потом посетить Вашингтон для встречи с сенаторами, А. И., вернувшись из Норвегии, благодарно отклонит: «В непривычно новых условиях я должен с особым усердием и вниманием сосредоточиться на моей основной литературной работе… Потому никакие вообще поездки и никакая энергичная общественная деятельность невозможны сейчас для меня».

Откажет и лидеру профсоюзного движения Джорджу Мини, звавшему посетить США и проехать по стране с лекциями: свобода потеряет всякий смысл, если перестать писать. В свободном мире хотелось быть свободным и от прессы, и от приглашений, и от публичности. Это была, считал А. И., литературная самозащита, та самая, которая не пустила его в дни первой славы получать московскую квартиру. «Только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но остаться собой».

Тем временем мэр Цюриха Видмер предложил писателю арендовать половину дома в университетской части города, на Штапферштрассе, 45: подвал, первый и второй этажи — с кухней, столовой, гостиной, тремя спальнями, и ещё мансарда из двух комнаток, куда можно втиснуть полки и письменный стол. Из мэрии прислали мебель в аренду, и потекла почта от Хееба: книги, письма, телеграммы, приглашения. Нашлись помощники-чехи, якобы из эмигрантов — и не сразу поймет А. И., что это ловушка, что эти «помощники», под видом деятелей Пражской весны, внедрены в его дом госбезопасностью, чтобы заманить «Паука» в сотканную вокруг него паутину.

План, одобренный Политбюро ЦК, предполагал: дискредитировать писателя на Западе и в глазах соотечественников; выявить и перекрыть каналы сообщения с друзьями в СССР; идентифицировать всех, кто с ним связан, и блокировать идущую от этих лиц информацию; распространять ложные сведения о сотрудничестве людей из окружения Солженицына со спецслужбами. Из разных адресов сюда направлялись письма протеста, подозрительные на вид посылки, анонимные угрозы; в журналистскую среду вбрасывались слухи — мол, могут украсть детей, поджечь дом. Ставилась задача вселить в А. И. чувство страха и нервозности, чтобы «отвратить Солженицына от его деятельности».

В дом на Штапферштрассе были внедрены офицеры чешской службы безопасности StB супруги Голуб. Валентина Голуб представилась чешкой, родившейся в России, в Рязани (землячка!), и после 1968 года сбежавшей в Швейцарию. Именно она предложила А. И. помощь чешской эмигрантской общины, и вскоре («чувство постоянной вины перед чехами затмило осторожность») фрау Голуб и её муж стали своими людьми в доме109. Этот план, однако, удался Андропову далеко не во всех пунктах: Солженицын гораздо раньше, чем рассчитывали планщики, раскусил их замыслы, постепенно отодвинул чешскую пару от всех дел, ни разу не принял Ржезача у себя дома и вообще избежал с ним личного знакомства, как ни ходатайствовала за «прекрасного поэта» фрау Голуб («Я допускаю, — писал А. И. про Ржезача, — что он и хозяев обманул: он и им ещё из Цюриха соврал, что задание выполнено, познакомился»).

…Каждые несколько дней А. И. звонил в Москву, жене. Её голос казался измученным — было понятно, что она занята спасением архива. «Не торопи меня с приездом. Очень много хозяйственных хлопот», — просила Аля. Сначала она подвернула ногу и не могла ходить, потом тяжёлым воспалением легких заболел Стёпа. Неясна была позиция властей: на каких условиях разрешат вывезти архив. 13 февраля, в Лефортово, Солженицын написал заявление: «Я могу ехать только в составе своей семьи». В перечне значились жена, её сын Митя Тюрин, трое малышей Солженицыных, теща Е. Ф. Светлова и тётя Ира Щербак. «Также прошу Вашего разрешения на беспрепятственный вывоз моей библиотеки и моего литературного архива, почти целиком состоящего из романа “Октябрь Шестнадцатого”, материалов к нему и к следующему — “Март Семнадцатого”». Заявление Н. Д. Солженицыной с просьбой о выезде в Швейцарию рассматривал Президиум Верховного Совета с участием КГБ, МВД и генпрокуратуры. Было вынесено два решения: не взыскивать с членов семьи госпошлины на выезд из СССР (так как глава семьи покинул страну не по своей воле) и не возражать против вывоза архива и библиотеки писателя при условии тщательного таможенного досмотра.

Каждый вечер после работы в осаждённую квартиру приходила Люша, часами разбирала, сортировала, раскладывала по конвертам материалы, готовила архив к переезду. Обеим Чуковским высылка Солженицына досталась нелегко: анонимки, брань, угрозы («лев будет убит» и т. п.), слежка и провокации не оставляли их ни в первые недели, ни потом многие годы. Всё это время «начальник контрразведки Солженицына» (так прозвали Люшу в ГБ), будет опекать тетю Иру в Георгиевске, писать изгнаннику при любой возможности и наотрез откажется «прийти поговорить» в ГБ без официальной повестки. А вот В. Курдюмов летом 1974-го явится таки по вызову на Кузнецкий мост и узнает, что «контора» сняла про него целое «кино» — как он фотографировал рукописи у Солженицына и как с ним встречался. Предложат рассказать о «деятельности» и «взглядах» А. И. Но Валерий Николаевич изберёт тактику «глухой несознанки»: никогда книг Солженицына не читал, никогда ничего у него не фотографировал. Грозили встретиться с ним по месту работы — в дирекции Радиотехнического института АН. Изображая насмерть испуганного человека, он ничего не сказал, ничего не подписал. «Мы видим по тебе — такие, как ты, работать на нас не будут». И отстали.

…Наконец был назначен день отъезда — 29 марта. Незадолго до этого Аля и Екатерина Фердинандовна получили советские загранпаспорта, в которых за ними сохранялось советское гражданство ещё на два года — до марта 1976-го. За два дня до отъезда начались проводы и прощания. Позвонила, не называясь, Надя Левитская. Плачущий голос сказал: «Передайте ему, что то были счастливые годы, таких больше не будет». 27 марта квартира заполнилась людьми, не было ни общего стола, ни речей. Вспоминал Александр Горлов: «Кто-то предложил вести счет посетителям и сотому вручить “приз” — стакан водки. Но сотой оказалась жена генерала Григоренко, и приз не был должным образом оценён. Сто двадцатыми оказались А. Д. Сахаров с женой». Все читали Алино прощальное письмо — о том, как больно расставаться с Россией, оставлять друзей, не защищённых мировой известностью от мстительной власти; о том, что пробивается и крепнет подлинно русское чувство — сострадание к гонимому, травимому, неправедно осуждённому; о том, что на глазах совершается чудо — возвращается поруганная, оплёванная, затоптанная вера. «В этом чуде — наше будущее, в нём — основание надежды. Не мне судить о сроках, но мы вернёмся. И детей наших вырастим русскими. И потому — не прощаемся ни с кем». Гости расходились далеко за полночь.

Самолет швейцарской авиакомпании улетал из Москвы в восемь утра. Вышли из дома в четыре; семья и провожающие разместились в машинах друзей. «Несмотря на глубокую ночь и темень, во дворе перед домом слонялось довольно много “посторонних” людей: были здесь и “влюблённые” парочки, и пожилые “пенсионеры”, которых, надо полагать, мучила бессонница. Один держал открытую тетрадь: подходил к каждой вновь подъезжающей машине и демонстративно записывал номер. Неожиданным было появление свободных такси, которых никто не вызывал» (А. Горлов). В аэропорту семью Солженицына ожидали десятки корреспондентов.

Процедура досмотра проходила долго, но вежливо и корректно (потом окажется, что все аудиопленки, записи трёх лет, таможенники стёрли или размагнитили). «До свидания! Мы вернёмся!» — крикнула Аля, подойдя с Ермошей на руках к перилам верхнего зала у выхода на лётное поле. Е.Ф. плакала и махала руками стоявшим внизу друзьям. Западные радиостанции передадут в тот же день отчёт об отъезде и пофамильно назовут провожающих (это, увы, не пройдёт им даром).

В тот день в Цюрихе было тепло и солнечно. «К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл, как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два пенька, Аля — корзину с шестимесячным Стёпкой (тогдашняя фотография стала из моих любимых). За Алей шла бабушка. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе».

Огромный архив, многолетние заготовки к будущим Узлам, без которых автор «Р-17» был бы в изгнании «инвалидом с вырванным боком и стонущей душой», удалось, не утратив ни странички, ни привычного упаковочного конверта, переправить в Швейцарию, минуя таможню и копировальные аппараты. Бесценный груз приедет на Штапферштрассе, 45 тремя порциями. 16 апреля сотрудник германского МИДа доставит два чемодана и сумку с незаконченным «Октябрём», дневником романа и сорока конвертами заготовок: Солженицын запомнит этот миг, как чудо, равное исцелению от рака. 27 июля норвежский журналист привезёт ещё один чемодан: новая радость и торжество. Осенью кружным путем через США, усилиями американского дипломата прибудет самая объёмная часть бумаг. В октябре на месте будет и библиотека «Р-17».

Первые месяцы нырнуть в роман не получилось. «На родине писал, под всеми громами, до последнего дня, — а тут вот уже два месяца — и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика». А он уже горел ленинской темой, и везде в Цюрихе за ним по пятам шла ленинская тень. Заходил в библиотеки, где Ильич занимался, в трактирчики, где тот сиживал, прохаживался по уже знакомой Шпигельгассе, изучал вероятные маршруты героя. И попал в другой «ленинский» город — Берн, где президент Швейцарии торжественно вручил изгнаннику разрешение на постоянное проживание без испытательного срока (вскоре и вся семья получит в Цюрихе швейцарские паспорта).

Жест дружеского участия и уважения к гонимому русскому писателю и его семье странным образом опоздает. Едва начав жизнь в Цюрихе, они с Алей поймут, что из этого образцового города придется уезжать. Здесь — скрещенье европейских дорог, волны эмигрантов, потоки посетителей (в «Зёрнышке» А. И выразительно опишет «тряску и дёрганье» своего первого цюрихского лета). Здесь ему не дадут работать, и, чтобы писать, придется снова ездить в «берлогу», на этот раз в горы (Видмеры любезно предоставят ему полдачи в альпийском Штерненберге), сидеть там одному, без семьи, как было во все прежние годы. Значит, надо искать швейцарскую глушь либо другую страну. И если это не Европа, то, методом исключения, получались США или Канада.

В конце мая уединение Штерненберга с Солженицыным разделил о. Александр Шмеман. Дневниковые записи «горной встречи» рисуют писателя пером священника-эмигранта («Невероятное нравственное здоровье. Простота. Целеустремленность… Несомненное сознание своей миссии, но в этой несомненности подлинное смирение… Чудный смех и улыбка… Никакого всезнайства. Скорее интуитивное понимание… Такими, наверное, были пророки… Его вера — горами двигает… Рядом с ним невозможна никакая фальшь, никакая подделка, никакое “кокетство”»). Вернувшись в «свой мир», Шмеман сравнит два впечатления: «Там — в Цюрихе — сплошной огонь (но какой!). Тут — привычная болтовня о Христе и преображении мира». Во время прогулок в Штерненберге, а потом в Париже со Струве, и ещё позже, в Америке отец Александр не раз подумает о Солженицыне с любовью, жалостью и страхом: сгорит или не сгорит? Как долго сможет жить таким пожаром? Страшно от его напора, страшно за него, страшно за то, что и как он сделает.

Но пожар, угроза которого столь остро, даже болезненно ощущалась внешними людьми, полыхал вполне контролируемо. Изнутри жизни огонь ощущался нормой, естественной стихией и, на языке Солженицына, ощущался как густая череда неотменимых дел, срочных решений и обязательных поступков. Так, в один из тёплых весенних дней они с Алей, сидя в лесу на скамейке, на Цюрихберге, придумали создать Русский общественный фонд, на средства мировых гонораров от «Архипелага». «Сперва помощь — зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело…» И всё начнёт действовать. Созданный совсем не пожарным порядком, а чувством долга, Фонд не сгорит и через тридцать лет, только расширив свои задачи.

Но ещё же следовало защищать каждого своего помощника, оставшегося дома, не дать властям расправиться с ними втихомолку (заявления в поддержку П. Григоренко, Е. Эткинда, В. Некрасова, А. Гинзбурга, Г. Суперфина). В Цюрихе была написана речь для церемонии вручения премии итальянских журналистов «Золотое клише». Организаторы специально приехали в Цюрих, и вместо политического заявления А. И. сказал неожиданное: опасность не в том, что мир разделён на два лагеря, а в том, что обе системы поражены общими пороками материалистической цивилизации. Невозможно было отклониться и от полемики с Сахаровым, признанным вождём либерального направления: А. Д. ещё в апреле выступил с критикой «Письма вождям», видя в нём опасные ошибки. В «Зёрнышке» А. И. едко скажет: «Дождалась Россия своего чуда — Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания!» «Из долгого боя выйти непросто, вот уже 4 месяца в Европе и ещё многие месяцы придется дояснять, договаривать, отражать догонные удары, а истинно хочется: уйти в тишину, писать, — и книги пусть текут». Как репортажи с поля боя (а вовсе не мемуары) писались новые дополнения к «Телёнку», а также попутная, порой случайная, публицистика. Постепенно, с ошибками, просчётами, внутренними терзаниями — за 2 - 3 месяца, — А. И. втянулся в писательское занятие, в свой естественный режим существования: устоялись мысли, пришло душевное равновесие.

Среди дел, начатых на родине, и требующих завершения, был сборник «Из-под глыб». В середине ноябре удалось согласованно (в Москве и в Цюрихе) провести пресс-конференцию в связи с его выходом. Акция мыслилась символически — из Цюриха оглашается документ, где группа русских людей из Москвы рассказывает Западу, чем обернулась акция, которую Ленин поехал совершать в Россию из этого самого Цюриха. Официальная Москва ответила тоже символически, обрубив после выхода сборника открытую почту в оба конца. За действиями изгнанника напряжённо наблюдали. Вскоре после его высылки АПН отчитывалось в ЦК специальными мерами (тиражирование записок Решетовской и показаний Виткевича). «Работа по дискредитации ведётся в тесном контакте с КГБ… Всего за январь–февраль с. г. по линии АПН за рубеж направлено более 95 материалов» — в них Солженицын презрительно назывался эмигрантом с «несостоятельными политическими амбициями». Андропов докладывал: «Принимаются меры к локализации попыток Солженицына проводить враждебную деятельность, дальнейшей компрометацией его перед советской и мировой общественностью, усилению наблюдения за лицами, оказывавшими поддержку Солженицыну в период его проживания в СССР».

Однако «меры» и теперь плелись в хвосте. Смысл всякого эмигранта, словно отвечал Солженицын оппонентам, — возврат на родину. Расчёт властей, что, спихнув в эмиграцию интеллектуально активные силы, они добьются в стране тишины и покорности, ложный: идеологическая основа сгнила, умы молодёжи открыты сомнению и поиску. Свою деятельность вне родины А. И. осмысленно строил, как путь домой. «Впереди у нас цель, — заявил он в июне 1974-го в телеинтервью Си-Би-Эс, — возврат в Россию, чувствуем себя повседневно связанными с нею… Мы верим, что вернёмся, для этого и работаем». Подобные заявления многим казались тогда пустой риторикой.

И оставалось ещё одно неоконченное дело — получить Нобелевскую премию, через четыре года после награждения. У старого цюрихского портного сшили фрак (А. И. коробило: для одного лишь надевания в жизни!) и на первой неделе декабря отправились по следам Бунина, в Стокгольм, поездами. Это было не первое их европейское путешествие — в октябре четыре дня они с Алей поездили по Швейцарии: Берн, Женева, Монтрё, Шильонский замок; по досадному недоразумению не попали к Набокову (Солженицын ждал звонка, подтверждающего приглашение, а Набоков считал, что всё уже обговорено); краешком захватили Италию. Теперь вот с пятью пересадками добрались до Швеции. «В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной — и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня».

Непривычные часы праздничного веселья, встречи, впечатления, прогулки по старому городу А. И. неспешно опишет в «Зёрнышке». Nobeliana, сослужившая мощную службу в поединке с дубом, завершалась чинно, по заведенному этикету: традиционный обед Шведской Академии в честь лауреата (ныне, кроме двух шведов, был он, опоздавший русский), репетиция церемонии, сама церемония с королевским рукопожатием и вручением почётных знаков110, банкет в ратуше, ответное слово, которое А. И. прочёл на память, ужин в королевском дворце (как раз пришёлся на 11 декабря, первый день рождения на чужбине; Люша Чуковская пришлёт в Цюрих поздравительную телеграмму, и снова ГБ будет её всяко запугивать). Не раз в эти дни подумает Солженицын, как он был наивен четыре года назад, предполагая вместить в распорядок чопорных мероприятий слово о голодовке политзаключенных. И ещё одно: хорош бы он был, если б ради одного такого дня своей волей уехал из России и узнал вот здесь, в ратуше, о лишении гражданства. «Чем бы я тогда отличался от Третьей эмиграции, погнавшейся в Америку и Европу за лёгкой жизнью, подальше от русских скорбей?»

В Цюрихе их ожидал сюрприз. «Полиция для иностранцев» через контору Хееба сообщила о необходимости, согласно постановлению швейцарского правительства от 1948 года, испрашивать разрешение на любые политические высказывания и предупреждать о том за десять дней. Первое движение было — грохнуть, обличить, немедленно. «Благодетели! — приют мне предоставили! — чтобы я молчал глуше, чем в СССР?» Видмеры едва отговорили, и он едва удержался, ответил полиции выразительно, но «в рамках», однако как жить тут с заткнутым ртом? И это в старейшей демократии Европы! Письмо из полиции словно бы толкало в спину — здесь не его место, надо уезжать, бесповоротно.

Новый 1975 год они с Алей встречали в Париже. Заранее уговорились со Шмеманом — тот обещал прилететь на новогодние каникулы. Страхи отца Александра с момента цюрихского знакомства под многими влияниями только окрепли: Солженицын склоняется к идеологизму, учительству, доктринёрству. «На сердце скребёт, страшно за этот потрясающий дар…» Струве, с которым Шмеман делился сомнениями, отвечал: «Что соблазнов у А. И. — много, я очень чувствую и иногда больно переживаю: соблазн догматизма, авторитаризма, некоторого упрощения и т. д. В творчестве все эти соблазны преодолеваются, снимаются, в жизни они неизбежны. Это обратная сторона его силы…» Шмеман прекрасно знал настроения Третьей эмиграции; тесно общался и был дружен со многими. «Они не понимают или не хотят понять, что А. И. — явление мировое, первый русский человек после смерти Толстого, дошедший до сознания десятков миллионов. Чт рядом с этим фактом реплики или ещё какие-нибудь писульки, в которых А. И. не сумел обуздать силу? А они об этом всерьёз».

Но и сам Шмеман склонялся говорить о соответствии эмпирического облика Солженицына его историческому значению в терминах почти страдальческих: в статьях А. И., помещённых в сборнике «Из-под глыб», Шмемана волнует, что автор «бьёт наотмашь со священным гневом», «оскорбляет направо и налево» и, значит, быть грозе. «Огромная, неудобоваримая правда Солженицына. Тут, действительно, “ничего не поделаешь”», — замечал Шмеман, а Третьи уже были «смертельно, кровно» обижены на Солженицына. Отец Александр предвидит: «То ли ещё будет, когда они прочтут “Образованщину”!» В Париже новая русская эмиграция была «буквально накалена» против Солженицына и торопилась сказать о том Шмеману. «Опять моя вечная трудность: вполне понимаю и их, и его и не хочу выбирать, ибо для меня это — не выбор».

…Знакомство с неповторимым городом, его набережными, бульварами, картинными галереями — было по Алиной части. А. И. ставил себе цель деловую, «революционную»: Париж белой эмиграции, которая билась за Россию и отступила с боями. В мансардный номер гостиницы в Латинском квартале на улице Жакоб приходили старики, бывшие офицеры; с сыном Столыпина, Аркадием Петровичем, А. И. обсуждал будущую главу «Колеса» о его отце. Прогулку с отцом Александром по Парижу А. И. назовёт лучшим своим днём в Париже — они побывали во многих исторических местах города, на его войнах и революциях. Долго бродили по кладбищу Сен-Женевьев-де-Буа, А. И. волновался, записывал имена, надписи. «Ведь это — всё отцы мои, его поколение!.. Там погибшее под сталинскими глыбами, и вот — здесь — в изгнании!»

Никита Струве показал русскую типографию Лифаря, где печатались «Август» и «Архипелаг». А. И. был поражён, увидев, что страшно тайная типография, какой она виделась из Москвы, была открытым двором и амбаром, куда каждый мог войти без спросу и без пропуска. Прояснились и порядки в самой «ИМКА»: Струве, профессор Парижского университета, не занимал в ней на тот момент никакого поста, а был душой издательства на бесплатной основе; штат не содержал ни одного редактора, ни одного постоянного корректора, издательская политика была не совсем внятная. Договоры, заключённые заочно, оказались крайне запутаны. А если прибавить к этому общую картину доверенных адвокату Хеебу издательских дел (полный развал нарисовался осенью 1974-го), можно понять, почему так напряжён был А. И. в новогоднюю ночь в Париже, в русском ресторане у Доминика на Монпарнасе, где с четой Струве и четой Шмеманов были и они с Алей. «Чувствуется наличие драмы… Солженицын мрачен как туча…» — записал в тот день отец Александр. А. И. вспоминал ту ночь иначе: «Сидела там состоятельная публика, чужая России, а старый русский официант, высокий статный мужчина, наверно бывший офицер, в полночь надел для смеха публики дурацкий колпак и пытался смешить, едва ли не кукарекал. Сердце разрывалась от такой весёлой встречи».

«Хищники и лопухи» — так аттестуется в «Зёрнышке» издательский мир Запада, который из Москвы виделся в розовом свете. Теперь наступало отрезвление: найти в свободном мире руки честные и верные окажется непростой задачей. «Мы — бились насмерть, мы изнемогали под каменным истуканом Советов, с Запада нам нёсся слитный шум одобрения мне, — и оттуда же тянулись ухватчивые руки, как бы от книг моих и имени поживиться, а там пропади и книги эти, и весь наш бой». И все же именно Франция, закрытая по языку для жительства, станет, как убедится вскоре А. И., приехав в Париж в апреле 1975-го по случаю выхода «Телёнка», страной, где все его книги будут прекрасно переводиться, выходить вовремя и работать в полную силу. Струве привезёт в Цюрих умных и душевных издателей Поля Фламана и Клода Дюрана, которые возьмут на своё издательство («Сёй», то есть «Порог») международную защиту авторских прав. «Только с того момента, с декабря 1974, мои добрые ангелы Фламан и Дюран постепенно, год от году, разобрали и уладили мои многолетне запутанные издательские дела».

Фламан и Дюран стали для А. И. гидами в мире французской печати. Выступление в телевизионной программе «Апостроф» (11 апреля 1975 года), с участием известных литературных критиков стало и знакомством с литературным Парижем, и, отчасти, прощанием с Европой. «В ходе этой передачи Солженицын выступил с махровых антисоветских позиций», — заезженно докладывал Андропов. Но Франция, смотревшая передачу, получила ошеломляющее впечатление. «Я не знаю ни одного француза, кто не был бы раздавлен величием Солженицына. И я полагаю, что вопреки всему, миллионы телезрителей восприняли его слово, слово любви, веры, надежды, освещавшее лицо и взгляд его и его самого» — писал в «Фигаро» Раймон Арон, известный интеллектуал и публицист.

…За пять зимних недель в Штерненберге были закончены все цюрихские ленинские главы — А. И. радостно убеждался, что смог преодолеть опасный, огромный по времени отрыв от «Р-17». «В горном домике в Sternenberg'e, — записывал он, — на деревянную стенку навесил несколько портретов Ильича, чтоб обозримее видеть сразу всё при работе, схватывать нужные черты, а получилось — как в сельской избе-читальне, потеха. Но вот третий день изо всех портретов выделяется одна потрясающая фотография: сколько зла, проницательности и силы. Видит мой замысел — и не может (не может ли?) ему помешать. Посмертная пытка ему — а мне земное соревнование».

И ещё одно впечатление (А. И. с друзьями отмечал окончание работы в ресторанчике): «Поднимаю глаза: на близкой низкой стене прямо против меня — портрет Ленина! — да какой: тот, мой избранный для книги, — самый страшный и выразительный, где он и дьявольски умён и безмерно зол и приговорённый преступник. Три недели он висел у меня на стене в горах, с ненавистью и страхом следил за моей работой. И вот — здесь, разве не символ?..»

Завершение ленинских глав ощущалось как взятие хорошо оснащённой крепости. А. И. таки заставил своего инфернального героя быть свидетелем торжества над ним самим. Первый раз в жизни работа вырвалась из подполья: писатель заканчивал её без оглядки на конспирацию.

Освобождение!

 

Глава вторая. На просторах мира: в поисках дома и покоя.


 

За два месяца до высылки, 16 декабря 1973 года, А. И. записал в дневнике: «Начиная с 55-летия, хочу изменить стиль жизни: проиграть в темпе работы — и выиграть в длительности жизни. После всего сделанного второе уже становится важней: успеть поприсутствовать в будущем. Но сумею ли я этот стиль выдержать?» Оглядывая свою жизнь два года спустя, он должен был признать: стиль жизни (если не считать перемены мест) не изменился. Темп был всё тот же, только теперь в его планы вторглось ещё и пространство мира: старой Европы и Нового Света.

20 марта 1975 года из Вашингтона пришло известие: Сенат единогласно проголосовал за избрание Солженицына почётным гражданином США. Знакомясь (и прощаясь!) с Европой, А. И. вместе с Виктором Банкулом, новым другом, сыном русских эмигрантов, в середине апреля на четыре дня отправился «взглянуть» на Италию и Южную Францию. Это были «редчайшие дни чистого отдыха безо всякой цели, даже безо всякой задачи глазам и наблюдению, а если что и записывает перо, то механически, от вечного разгона». Вечный разгон — так назывался и его нынешний темп. А перо ухватило маленькую Брешию, шекспировскую Верону, волшебную Венецию, утреннюю Равенну, осквернённую мусором Флоренцию, а там и Пизу, и дымную Геную, и Лазурный берег, и Грасс, где некогда жил Бунин, и холмы Прованса… В Монте-Карло каким-то знакомым ветром затянуло в казино — не играть, но ходить по залам, наблюдать и записывать: правила игры, лица игроков, манеры крупье. Зачем бы, казалось? «Но, писатель, никогда не зарекайся, а всегда запасайся!» Не пройдёт и трёх лет, как по этим залам будет хищно рыскать убийца Богров…

В конце апреля Солженицын улетал в поисках жилья в Канаду, полагая, что безвозвратно. Самолётный билет был куплен заранее, на подставную фамилию (в кабинете Видмера висел большой живописный портрет старика-пастуха, по-немецки Нirt, так А. И. и назвался). За семь часов перелёта (который уже не был «чистым отдыхом», а скорее данью политическому темпераменту) успел написать начерно и переписать набело статью «Третья Мировая?..» — о том, как свободный Запад, боясь Большой Войны, дал коммунизму покорить и разорить два десятка стран, то есть впустил её в мир. Швейцарец-стюард обязался обратным рейсом доставить письмо со статьёй в «Nеue Zrcher Zeitung».

В Монреале Солженицына встретил условленный сотрудник аэропорта и как будто незаметно проводил к дому при храме Петра и Павла — Струве дал рекомендацию к епископу Американской православной церкви Сильвестру; ему А. И. и открыл цель своей поездки, прося совета и помощи. Несмотря на конспирацию канадские газеты в первые дни визита огласили и план купить землю в Канаде, и намерение переселиться сюда. О своём желании Солженицын конфиденциально сообщил канадскому премьер-министру Трюдо, на частной встрече — немедленно разгласился и этот факт.

Три пасхальных дня писателя возил о. Александр Шмеман и был упоён «озёрной встречей». Общаясь с Солженицыным «вживую», слушая его голос, он ему «всё прощал» — исчезали сомнения, несогласия, недоумения. Они останавливались в маленьких отелях провинции Онтарио, бесконечно разговаривали, так что путешествие по канадской глуши казалось Шмеману дивным приснившимся сном. «Он, — записывал отец Александр, — в чудном настроении, бесконечно дружественен… Восторгается, потом тут же критикует... Всё-таки не Россия… Всё то же внутреннее метание: с одной стороны — желание устроиться, с другой — нетерпение, всё не то, всё не Россия… Настроение падает и подымается, как у ребёнка: почему не нашли ещё имения? Хочет быть страшно практичным — на деле путаник, всё осложняет, всё по-своему, всё неисполнимые планы. И вдруг всё та же улыбка… Дружественен, почти нежен…»

Погружённый в «стихию Солженицына», Шмеман пережил в эти пасхальные дни чувство несказанной радости жизни. Так было вблизи. Анализируя впечатления «издали», он пытался дорисовать образ. Несомненным было одно: по одержимости призванием и полной слитности с ним, по той силе («мане»), которая исходит от А. И., это, конечно, великий человек. Дальше шли разнообразные «но» — распределяет людей по категориям («мои» и «не мои»); лишён мягкости, жалости, терпения; подозрителен, скрытен, самоуверен. Коренным различием, собственно, преградой, вставала между ними Россия. «Его сокровище — Россия, и только Россия, моё — Церковь. Конечно, он отдан своему сокровищу так, как никто из нас не отдан своему. Его вера, пожалуй, сдвинет горы, наша, моя во всяком случае — нет. И всё же остается эта “отчуждённость ценностей”».

Россию Солженицына Шмеман трактовал как идеал, по отношению к которому Запад являлся соблазном, роскошью, чуждой реальностью, к тому же и глубоко больной. Россия и сама смертельно ранена марксизмом и большевизмом — это её расплата за интерес к Западу и утрату «русского духа». Её исцеление — в возвращении к двум китам «русского духа»: к природе и к христианству, понимаемому как основа нравственности. Однако на пути к исцелению стоит «образованщина», то есть антирусская и подчинённая Западу интеллигенция. Роль Солженицына — восстановить правду о России, раскрыть её самой России, вернуть Россию на изначальный путь. Отсюда напряжённая борьба с двумя кровными врагами России — марксизмом и «образованщиной». В этой дихотомии самым подозрительным Шмеману казалось качество русскости Солженицына, каким оно ему виделось — синоним самоизоляции, самоудушения… Солженицын-творец и Солженицын-человек в восприятии о. Александра были не только не в ладах друг с другом, но человек и борец в нём грозил победить творца…

Обо всех «опухолях» (так Шмеман называл соблазны Солженицына, способные «метастазировать» в его «судьбоносную глубину»), он обстоятельно писал Струве, но Никита Алексеевич смягчал жёсткость приговора, призывал к осторожности, говорил о метаниях А. И. «Выкорчевать такую глыбу из почвы не могло остаться без последствий. Вот он и ищет, где “найти почву”, и мечется… За него страшно, ему бы теперь где-то осесть и опять засесть за писание, там, “где он неуязвим”. Ведь он в путешествии с апреля, не понимаю, как он выдерживает… И всё же он у России единственный, и рядом с ним от Шрагина до Максимова все — пигмеи…»

Но осесть не удавалось. Епископ Сильвестр посоветовал А. И. обратиться к молодому архитектору Алексею Виноградову, сыну русских эмигрантов. Тот охотно согласился помочь, и они ездили с А. И. уже недели две, осмотрели несколько десятков мест, уже и искать устали (хоть готовый дом, хоть участок), но ничего не находили. Канада оказалась совсем не похожа на Россию ни лесами, ни городами, ни людьми, чудилась страной не просто северной, а беспамятно спящей. Была мечта поселиться вблизи русского населения, но в Онтарио таких посёлков не имелось. Это было сродни страданию: достигнув необъятной воли, имея необходимые средства, Солженицын нигде не мог найти для себя подходящего приюта. Наконец, в середине мая, так и не приняв никакого решения, вызвал жену из Цюриха. Но Аля ещё решительней, чем муж, забраковала все приблизительные варианты. И вообще ни за что не хотела уезжать из Европы.

Они двинулись пытать счастья на Аляску, трансканадским экспрессом на тихоокеанское побережье. Знакомство с Аляской произвело сильное впечатление: самое русское место на Земле после России. По столице штата Джуно их возил православный священник. А в Ситхе (Ново-Архангельске) встретили и совсем по-русски, и жили они, в полном радушии, у русского епископа Григория («Ньюсуик» тут же написал, что высланный писатель вот-вот вступит в православный монастырь: во всяком случае ищет религиозную общину для себя и рядом дом для семьи).

Писк приюта неизбежно вёл в Америку, которая настойчиво звала уже год и которую, как потом понял А. И., оскорбило его канадское путешествие. Начали, долетев до Сан-Франциско, с Гуверовского института, его русского хранения, и там, ещё прежде остальной Америки, целую неделю всласть поработали в четыре руки, разбирая описи, картотеки, впиваясь в мемуары и издания, никогда прежде не слыханные. Хотелось и увидеть старообрядцев (штат Орегон), побывать в бенедиктинском монастыре с ревностными монахами. Ещё волновали беспоповцы: вроде тоже русские — однако «своими» они были весьма условно; ужиться с ними значило полностью им подчиниться. Дата 13 июня 1975 года застала А. И. в монастыре — 25 лет назад, в Экибастузе, ему приснилось (чей-то ясный голос чётко произнес), что в этот день он умрёт. А вот и ничего подобного…

Он так странно, с самого края, въехал в Америку, что подумал, пока совсем отвлеченно, — вот если бы вернуться домой (когда-нибудь!) не через Европу, не в Москву, а через Тихий океан и Владивосток, и потом долго двигаться по России, всюду заезжая, знакомясь, осматриваясь. Но пока что Аля возвращалась в Цюрих, а он в Канаду, хотя уже было почти ясно, что не жить ему в стране, «похожей на Россию». Искать жилье в Соединенных Штатах взялся Виноградов.

В последние дни июня Солженицына ждали в Вашингтоне. Его выступление перед американскими профсоюзами — повторное приглашение А. И. получил во время путешествия и дал согласие, — проходило в отеле «Хилтон», перед двумя тысячами участников. Через десять дней, по тем же тезисам (об угрозе коммунизма и излишней доверчивости Америки, идущей на разрядку напряжённости с коммунистическим драконом), произнёс речь в Нью-Йорке. Позже (через три года, когда писалось «Зёрнышко») А. И. смотрел на ситуацию иначе: при ближайшем знакомстве Америка уже не казалась ему честным союзником русского освобождения. По закону американского Конгресса 1959 года русские не числились угнетённой коммунизмом нацией; всемирным угнетателем был назван не коммунизм, а Россия. «Лучшее время было мне ударить по лицемерию того закона! — Увы, тогда я не знал о нём, и ещё несколько лет ничего о том не знал!» А тогда, в 1975-м, он торжествовал, что изо всех сил бьёт по людоедам. «Думаю, что большевики за 58 своих лет не получали такого горячего удара, как эти две мои речи, вашингтонская и нью-йоркская (Думаю, что пожалели, что выслали меня, а не заперли)».

Впрочем, официальная Америка тоже побаивалась, что беспрецедентная резкость писателя испортит отношения с СССР. Телевидение, в ошеломлении от политического накала этих выступлений, ничего не показало. Пресса едва ли не в один голос твердила, что опасный гость призывает к крестовому походу против СССР: «В атомной войне погибнет и Россия, освобождения которой так добивается Солженицын». А он давно задумывался: если правительство оплело и шею, и тело родины как спрут — как определить границу? Не рубить же и тело матери со спрутом! Как ни уверял А. И. и тогда, и позже, что не зовёт к крестовому походу, а лишь просит перестать помогать угнетателям, — с тех выступлений потянулось и утвердилось журналистское клише: «Солженицын призывал Америку сбросить бомбу на Советский Союз»111.

Официальная Москва восприняла американские выступления изгнанника как несомненное доказательство своей правоты и в пункте гонений, и в пункте высылки. «Солженицын, — докладывал Андропов, — подверг резкой критике администрацию президентов Гувера и Рузвельта за экономическую помощь, оказанную молодой Советской республике, за установление дипломатических отношений с нашей страной и за участие США во Второй мировой войне на стороне государств антигитлеровской коалиции. Одновременно с этим Солженицын обрушился на бывшего президента Никсона и администрацию Форда за их “уступки” Советскому Союзу. Он обвинил правящие круги США в том, что они недостаточно активно вмешиваются во внутренние дела СССР, и в том, что “советский народ брошен на произвол судьбы”. “Вмешивайтесь, — призывал Солженицын, — вмешивайтесь снова и снова настолько, насколько можете”». В КГБ были собраны негативные отклики западной прессы на речь А. И. в «Хилтоне». По версии органов, слушатели покидали зал («этот тип хочет заставить нас таскать за него каштаны из огня»), выражали сомнение в его психической полноценности, называли фанатиком. Андропов торжествовал: Солженицын собственными усилиями («непомерные амбиции, махровые реакционные взгляды, элементарная политическая безграмотность») разрушает миф о себе как «поборнике демократии» и отталкивает от себя и интеллигенцию, и политических деятелей Запада.

Позиция Третьей эмиграции тоже приятно будоражила госбезопасность. «Политическое кредо Солженицына, его мания величия, стремление представить себя в роли “высшего судьи”, “пророка” явились причиной глубоких разногласий между ним и целым рядом лиц, выехавших в последнее время из Советского Союза на Запад (Синявский, Максимов, Некрасов)». Эти лица воспринимались теперь на Лубянке как нечаянные, но драгоценные союзники, антисолженицынский авангард. И всё же спокойно смотреть на «клеветническую кампанию в связи с публикацией пасквиля “Архипелаг ГУЛАГ”», тем более пустить эту кампанию на самотек, Андропов не мог: Солженицын становился его навязчивой идеей. Опрометчиво либеральная высылка писателя компенсировалась чрезвычайными мерами. «В целях нейтрализации враждебной деятельности Солженицына в 1974 – 1975 годах на Запад были продвинуты выгодные нам материалы и документы, в которых раскрывалось истинное лицо пасквилянта и классовые корни его ненависти к Советскому Союзу», — докладывал шеф КГБ.

К наиболее выгодным и «резонансным» материалам Андропов относил признание Виткевича («Меня предал Солженицын»; США), переводы книги Решетовской («Мой муж — Солженицын»; Италия и Япония), статьи Н. Яковлева («Продавшийся и простак», «Архипелаг лжи»; США и Франция). Шли в ход телевизионные интервью с Решетовской, Якубовичем, Каганом, Виткевичем, «знавшими Солженицына лично и в разное время разделявшими его взгляды». Компрометирующие сведения (неверный муж и друг, тиран с дурным характером и манией величия) должны были привести к переоценке личности писателя, к «появлению и укреплению сомнений в правдивости и исторической достоверности его “сочинений”». Целились, несомненно, в «Архипелаг» — и теперь женщина, своими руками переснявшая три тома машинописи на плёнку, объявляла их сборником лагерного фольклора.

Жирную пищу для «переоценок» дал вышедший в Париже «Телёнок». «Публикация пасквиля “Бодался телёнок с дубом”, — торжествовал Андропов, — в котором Солженицын допустил оскорбительные выпады в адрес известных советских писателей и творческой интеллигенции в целом, способствовала окончательной дискредитации пасквилянта даже перед теми, кто ранее оказывал ему практическую помощь и поддержку. Характерно в этом отношении резко осуждающее Солженицына открытое письмо дочери А. Твардовского, которое опубликовано в газете “Унита” и получило одобрительную оценку со стороны известных советских писателей». Письмо в «Унита» Андропов назвал (11 июля 1975) «мероприятием по дискредитации Солженицына и его антисоветских сочинений»; правда, ему была важна не столько оценка личности главного редактора «Нового мира»112, сколько то, что его дочь Валентина «обвиняет Солженицына в гипертрофированном самомнении и попытках трактовать мировые события “сквозь призму своей предназначенности”».

Андропов, однако, ничуть не преувеличивал: оглушительное впечатление от «Телёнка» было и у его фигурантов, и у читателей. Даже друзья А. И. считали, что публикация «Очерков» — ошибка: мемуары не должны печататься по свежим следам, эмоциям надо дать остыть. Было много обиженных и обозлённых — они хотели бы, чтобы запрет на «дневники» и «записки» действовал лет пятьдесят, а ещё лучше — сто. Говорили о «нравственном максимализме», бегущем от «грязной действительности». Звучали казённые оправдания со стороны тех, кто гордился участием в «грязной действительности» по «тактическим соображениям» и «крайним обстоятельствам». Утверждая право на компромисс, творцы компромисса становились в позу дуэлянтов. Но были и сочувственные суждения о свободной личности автора-подпольщика, который только и мог пробить своей головой толщу льда («Я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, заговоренный её рубить и разгонять»).

«Телёнок-меч» сильно встревожил и Шмемана, наблюдавшего «издалека»: «Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны — эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор — восхищают… Чувствуешь себя ничтожеством, неспособным к тысячной доле такого подвига… С другой же — пугает этот постоянный расчёт, тактика, присутствие очень холодного и — в первый раз так ощущаю — жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной “смекалки”, какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку… Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы… Или же всё это от непомерности Зла, с которым он борется и которое действительно захлёстывает мир?.. Что нужно, чтобы убить Ленина? Неужели же “ленинство”?»

Но очевидно: Солженицын сам показал читателю точки своей слабости и пункты противоречий, сам назвал свои ошибки113. Дал на себя материал — и больше того, чем он сам на себя дал, никто из его критиков не заметил и не взял. «Телёнок» — весьма странные мемуары. Нерв «очерков» — упоение в бою и бездны мрачной на краю; тут ничего не может остыть и успокоиться, взвеситься и уравновеситься. Из тесноты «очерков» рвётся наружу неистовый рыцарский роман о русской литературе эпохи гнёта, полный любви и ненависти, ревности и мести, страдания и гнева, торжества и скорби. На хроникальную канву нанизан бессмертный сюжет о том, как первый Поэт России, лицо живое, обаятельное, трагическое, наперекор вкусам Дракона и нравам «вурдалачьей стаи» угадывает в строках неизвестной машинописи руку ослепительного Мастера, и потом Мастер, верный призванию, с нежностью и болью, пристрастно и горячечно пишет о мучительной судьбе Поэта. Вулканическое повествование становится символическим памятником времени, преодолевая которое Поэт и Мастер обретают себя. Блистательное сочинение, которое Поэт, проживи он дольше, непременно понял бы и оценил.

…Уже три месяца Солженицын находился в путешествии. После американских речей дважды выступал в телевизионных интервью. Ездил в Колумбийский университет работать в русском «бахметьевском» архиве. Говорил в Конгрессе США перед сенаторами. Общался с вице-президентом, но отказался ехать в Белый дом на «символическую» встречу с президентом Фордом. Посетил Александру Львовну Толстую и там, на толстовской ферме под Нью-Йорком, познакомился с дочерью генерала Самсонова: она уверяла, что писатель вылепил её отца совершенно таким, каким тот был в реальности. 1 августа, не найдя места ни в Канаде, ни в Америке, с тяжёлым ощущением зря потерянного времени, возвратился в Цюрих. «Сошёл я на землю не своими ногами... Ищу покоя и возврата к работе… Надоело мотаться в политической мельнице…» Аля записывала в те дни: «Свеж, бодр, ласков, терпелив (детишек тормошит) — но грустит (и обескуражен немного) от нерешённого бездомья… Всё гвоздит его возврат ни с чем…» Дача в Штерненберге была занята, собственные мансардные каморки раскалены августовским зноем, в крохотный дворик то и дело заглядывали прохожие, работать было решительно негде.

Снова выручила фрау Видмер, подыскавшая для А. И. временный приют — трёхэтажную пустующую дачу (хутор Хольцнахт на базельском нагорье): хозяева обещали не тревожить гостя три месяца и сдержали слово. «Месяца два хочу совершенно вне жизни пожить и по-настоящему вернуться в “Р-17”, — писал он в дневник. — В частности, стал перечитывать вот этот свой дневник, ибо собственные же идеи я многие забыл и забросил. В 50 лет загадывал — что успею к 60? Сделал 1-й и почти 2-й узел, “Ленина в Цюрихе”, “Телёнка”, разную публицистику. Но в оставшиеся три года надо докончить 2-й, написать 3-й и 4-й. Без этого вообще игра, а не писание. Если к 60 годам не иметь Первой Книги (“книга” — лучше, чем том) — на что можно рассчитывать? о каком Повествовании говорить? Я тогда на всё Повествование клал “десять лет, при удаче семь”. Вот — как будто “неудачи” нет, а семь лет — гохнуло». Постепенно пришло успокоение, кризис миновал, и даже случались порой “лавинные дни”. И всё же А. И. сам звонил домой от ближайших соседей, и всегда была какая-нибудь новость, требующая срочных решений. Внешний мир дёргал и разжигал — нельзя было удержаться от заявлений, писем в поддержку, сообщений прессе. «Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону — или узнавать, или передавать».

Наконец, 31 октября пришло сообщение: Виноградов, получивший в Канаде доверенность у А. И., купил на свой страх и риск участок в 50 акров с домом и мебелью в штате Вермонт, и не слишком дорого, — и, значит, переезд стал реальностью. «Так и покупается главное место, на годы вперёд, — заочно! К счастью, Алёша не промахнулся». И снова в «Р-17» стало тесно: «Я почувствовал, что так просто уйти в “Красное Колесо” не могу, не удастся». Снова завернуло на злобу дня; в выступлениях выплёскивалась горечь на западный мир, судебное крючкотворство, коммерцию, трусость, уступки (но скоро А. И. и сам поймет, что не надо было ему вмешиваться — да хоть бы и в кадровые назначения, не трогать, например, Киссинджера и его дипломатию). «Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий». Но, помимо Америки, он распалялся на Испанию, где «под развязный свист европейских социалистов, радикалов, либералов» умер легендарный генерал Франко, и надо было (русский долг!) срочно ехать туда. А ещё не мог подавить жажду поехать в Англию и тоже высказать там многое — «за новое, и за старое». А на пути была ещё и Франция, главная литературная база, первая по печатанью его книг.

Всё удалось. Под Новый 1976 год при посредничестве Струве А. И. дал в Цюрихе большое интервью «Ле Пуэн» — парижскому журналу, который в споре с враждебными веяниями объявил Солженицына «Человеком года»: это был дерзкий вызов тем перьям и голосам, кто спешил вычеркнуть писателя из «списка № 1». «Огромная пропагандная машина разных “интеллектуальных партий”, — писала редакция, — начала свою подрывную работу. Раз нельзя заткнуть рот Солженицыну, раз нельзя помешать распространению его книг, — остаётся возможность его оклеветать… Постепенно его замалёвывают…» В «Ле Пуэн» удалось сказать то, что было испытано собственной жизнью. «Встреча человека с коммунизмом происходит в два тура. В первом туре всегда выигрывает коммунизм; как дикий зверь он прыгает на вас и опрокидывает. Но если есть второй тур, то тут уж почти всегда коммунизм проигрывает. У человека открываются глаза, и он замечает, что преклонялся перед обманом, нарисованным на рогоже. И он получает прививку, навсегда».

В середине февраля они с Алей были уже в Англии, тихо жили в Виндзоре в гостинице, потом переехали в Лондон, непотревоженно и неразоблачённо выполняли свою программу в стране Диккенса, а телевизионные выступления и радиобеседы пошли сразу вслед за их отъездом. После Англии осталось ощущение хорошо сделанного дела. Очень скоро, однако, А. И. изумится: ему казалось, что его выступления разнообразны, в каждом что-то новое, а теперь виделось — везде одно и то же! На все лады, во всех странах, со всеми корреспондентами: «Говори-говори! Полная свобода! Сказанное месяц назад — уже забыто. Ах, политическая публицистика сама вгоняет в эту карусель». Но в Париже марафон продолжился — в беседах, на телевидении, «один денёк отвёл душу в литературном интервью с Н. Струве».

А потом восемь дней неузнанными (на автомобиле, с В. Банкулом) они скользили по Испании. «Я ехал не посмотреть, но помочь, сколько могу, как своей бы родине». На самый конец поездки было сговорено телевыступление, сорок минут наедине со всей Испанией и, как его итог, было получено неожиданное приглашение от короля Хуана Карлоса во дворец, догнавшее Солженицына уже по дороге на Сарагосу. «Я высоко ценю приглашение Вашего Величества, — отвечал А. И., имея минуту на раздумывание. — Я и принял решение приехать в Вашу страну осенью прошлого года, когда Испанию травили. Я надеюсь, что моё вчерашнее выступление поможет стойким людям Испании против натиска безответственных сил… Однако встреча с Вашим Величеством сейчас ослабила бы эффект от вчерашнего… Я желаю Вам мужества против натиска левых сил Испании и Европы, чтоб он не нарушил плавного хода Ваших реформ. Храни Бог Испанию!» Через четверть часа полицейский сержант торжественно объявил: «Его Величество желает Вам счастливого пути. Никто Вас больше беспокоить не будет». Покидали страну под гневную брань социалистических и либеральных газет.

В конце марта семья начала оформлять американские документы для переезда. Было решено, что А. И. поедет раньше — смотреть участок и разворачивать строительство. Аля, бабушка и дети поедут вторым эшелоном, когда будет готово жильё. Прощались на месяцы; остающимся предстояло переносить домашнюю жизнь за океан — быт, архив, библиотеку, всё, чем обросли в Цюрихе. 2 апреля Солженицын вылетел в Нью-Йорк, где его встретил Виноградов и повёз на новокупленное место. А Шмеман тем же днем не без скепсиса записывал в дневнике: «Сегодня (конечно, тайно от всех и вся) переезжает в Америку Солженицын! “Каково будет целование сие?” Эта страна никого не оставляет таким, каким он приехал сюда. Какова будет “химическая реакция”? Увидит ли он за деревьями (раздражительный “американизм”) — лес, то есть саму Америку?»

Отец Александр успел накопить немало новых претензий к Солженицыну. Вряд ли это была только инерция общений с Третьей эмиграцией — её «стилистика» открылась Шмеману очень скоро. «Впечатление… грустное: маразм и свары в “диссидентской” среде. В сущности, ничего подлинно нового они с собой не привезли, но старую эмигрантскую традицию — ссориться и лично, и “принципиально”, — восприняли и оживили». На Солженицыне (вернее, против него) можно было легко сойтись, тем более что и пища была самая острая — «Ленин в Цюрихе». Шмеман читал главы с неотрывным интересом, ощущая «бесконечный, какой-то торжествующий талант в каждой строчке» — никого из современников нельзя было поставить и близко («Скука, отсутствие настоящего дара, искры… какая-то органическая пришибленность», — так аттестовал о. Александр тексты «Континента», выделяя на общем тусклом фоне одного И. Бродского).

Но где ключ к торжествующему таланту, от которого «нельзя оторваться»? Где источник энергии, которой наполнено слово Солженицына? Откуда этот невероятный напор, неслыханный ритм? Шмеман записывал: «С каким-то мистическим ужасом вспоминаю слова Солженицына — мне, в прошлом году, в Цюрихе — о том, что он, Солженицын, в романе — не только Саня, не только Воротынцев, но прежде всего сам Ленин. Это описание изнутри потому так живо, что это “изнутри” — самого Солженицына… Эта книга написана “близнецом”, и написана с каким-то трагическим восхищением. Одиночество и “ярость” Ленина. Одиночество и “ярость” Солженицына. Борьба как содержание — единственное! — всей жизни. Безостановочное обращение к врагу. Безбытность. Порабощённость своей судьбой, своим делом. Подчиненность тактики — стратегии. Тональность души… Повторяю — страшно…»

Отец Александр полагал, что ключ к Солженицыну найден (благо скандальное сравнение уже вовсю «хромало» по эмигрантским кругам). Но ведь тогда, в горах Штерненберга, Солженицын говорил (и Шмеман записал!) иначе: «У нас (с Лениным — Л. С.) много общего. Только принципы разные. В минуты гордыни я ощущаю себя действительно анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось… Но для этого нужно и быть таким, как он был: струна, стрела». Ключ тыкался, гнулся, но замок не поддавался. Ведь «Телёнок» тоже написан изнутри и тоже живо — а там никакого Ленина нет (художник и должен видеть своих персонажей изнутри, должен вжиться в них — это азы творчества; Достоевский не постеснялся признаться, что «взял» Ставрогина «из сердца»). А чьим близнецом выступал Солженицын в «Архипелаге»? Тоже Ленина, создавшего ГУЛАГ? Разве нет разницы между тем, кто выковал цепь, и тем, кто её с себя сбросил, кто построил застенок и кто написал о нём правду? Разве воля и целеустремленность («струна и стрела») — привилегия только Ленина или только Солженицына? Почему верность писательскому призванию именуется порабощенностью? Солженицын не был ни рабом, ни пленником своего дела и своей судьбы, а их творцом; он создавал свою литературу и боролся за неё словом, а не бомбой, как профессиональные революционеры. Что-то мешало отцу Александру увидеть Солженицына в свете его собственных принципов. Меж тем А. И. записывал в дневнике: «В ленинских главах впервые встречаюсь с языковой задачей, противоположной моей обычной: надо тщательно убирать даже из авторской речи (чтоб не создать неверного фона, языковой фон всегда должен соответствовать духу персонажа) всё сколько-нибудь своеобычное, русское, яркое, объёмное: надо выплощивать, высушивать и огрязнять (опаскуживать) речь — и только так приблизишься к реальной ленинской».

…Выбор Виноградова пришёлся А. И. по душе: долгие совместные поиски не пропали даром. «В пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и два подсобных малых домика, только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости», — описывал покупку «безбытный» Солженицын. Участок имел название Twinbrook — ручьи-близнецы, - но, пересчитав ручьи на участке, А. И. уточнил название: Пять Ручьёв. Руководить стройкой остался Виноградов, а для А. И. наступало время Гуверовского института: начался двухмесячный «лёт» по материалам Февральской революции — книги, газетные подшивки, редкие документы. «Разверзаются мои глаза, как и что это было такое. Да в Союзе — разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?»

Теперь, когда удалось добраться до сокровенного, живого материала, Солженицын был глубоко потрясён. Расхожее представление о полезности Февральской революции, о том, что в Феврале Россия достигла желанной свободы, рассыпалось в прах: ошеломлённо открывал он, что именно тогда страна покатилась в разложение и гибель. Но это значило, что до сих пор он и сам мировоззренчески был солидарен с поборниками Февраля, с советской, а затем и с западной образованщиной, и его борьба с Драконом целила в следствие, а не в причину. Значит, в инерции поединка он уклонился от глубинного пути России, и надо было искать его заново; главная работа, полагал он, выведет на верную дорогу.

Который раз он говорил себе, что пора сократить общественную активность — не состязаться с современностью, не растрачивать себя в телеграммах, речах, интервью («подальше от кузни — меньше копоти»). Но — политическая страсть была сильнее, и вот уже в Гувере на почётном приеме он заявил, как ошибочно западные исследователи понимают Россию, как искажают русскую историю, как путаются в понятиях «русский» и «советский». И снова одёргивал себя: слишком сильный публицистический напор скоро перестанет убеждать, надо снизить темп, убавить громкость, вернуться в естественные размеры. «Какое освобождение души: чтоб о тебе перестали писать и говорить, перестали на каждом шагу про тебя узнавать — а пожить в обычной человеческой шкуре. Путь звонкий, но неизбежно короткий, сменить на путь беззвучный и глубокий».

Это была заявка на долголетие, ясное желание «поприсутствовать в будущем», однажды уже записанное в дневнике «Р-17». Каждый день заниматься языком, читать мемуары стариков — свидетелей революции, открывать молодых авторов, следить за тем, что появляется на родине. «Ведь я же, правда, не политик, а писатель, и друзья мои ближние — не диссиденты, а русские писатели. Да вот и сыновья у меня растут, от шести до трёх лет, пора для них время найти, как находят все нормальные люди». Переезд в Вермонт обещал стать первым шагом к простой норме жизни, к замедлению темпа, к ценностям приватного, а не публичного бытия. Желанное вольное уединение почти дата в дату совпало с окончанием ссылки двадцать лет назад.

В начале июля к нему прилетела Аля, пока одна. Ехали вместе на восток на грузовичке, их первой американской машине — хотели почувствовать континент своими колёсами; мчались, сменяя друг друга у руля, полтора дня, от Колорадо до реки Гудзон. Аля осмотрела участок и стройку, убедилась, что сюда можно будет перевозить детей, и через несколько дней вернулась в Цюрих готовить эвакуацию. В канун 200-летия Соединенных Штатов, 3 июля 1976 года, А. И., совершив процедуру официального въезда в страну не как турист, а как житель (поехал в Монреаль и оттуда в назначенном месте пересёк границу США), перебрался в Пять Ручьёв окончательно.

Полтора месяца до приезда семьи жил в домике у пруда (служившим купальней прежним хозяевам), вдали от строительного шума. Раннее утро начиналось нырянием в воду. «Пруд накоплен из ручья, каменною плотинкой. Он густо обставлен — высоченными тополями, берёзами, пониже – клёнами, а по круче на наш холм — весь склон в соснах и елях. У пруда замкнутый овал, и внешнего мира вообще не видно, как нет его… Четыре скученных березы составляли как бы беседку, и между ними врыл я в землю стол на берёзовых ногах, там и сидел целыми днями… Для меня это и была самая естественная жизнь: устранить все помехи, или пренебречь ими, и работать».

До конца лета здесь был написан весь столыпинско-богровский цикл.

Виноградов неплохо руководил стройкой, но подрядчик хитрил, рабочие (не подневольные зэки, а свободные американцы!) часто опаздывали, порой слонялись без дела, гнали халтуру, а за переделки требовали новой платы. Дело двигалось медленно. Летний дощатый дом надо было расширять и утеплять, и ещё отдельно строить кирпичный, с подвалом и просторными помещениями для архива и библиотеки — за него взялись только в сентябре; к тому времени вся семья была уже в сборе, ютилась в прохладном и сумрачном гостевом домике, рядом со строительством. Их отъезд из Швейцарии, так же как и въезд в США 30 июля прошёл незаметно, почти конспиративно. В Цюрихе о переезде в Америку знали только самые близкие, но и те, дав слово, молчали. «Мы не задались вопросом: а когда откроется — как это будет выглядеть для Швейцарии?» Для Швейцарии тайный отъезд выглядел необъяснимым бегством, чёрной неблагодарностью: страна приютила изгнанника, а он всё бросил, и даже не попрощался. «Швейцария обиделась, вся целиком», и пресса, левая и бульварная, отыгралась на «обидчиках». Объяснять причины отъезда было невозможно, да и поздно. Но выводы А. И. сделал.

В первых числах сентября, едва вокруг участка выстроился прозрачный сетчатый забор и встали ворота, новость взорвалась: Солженицыны бежали из Европы в Америку, поселились в лесном уединении, выстроили хоромы с бассейном (спутали с прудом), огородили себя колючей проволокой («новый ГУЛАГ»), оборудовали крепость электронной сигнализацией. «Это по-русски», — глубокомысленно высказалась Светлана Аллилуева, беглянка со стажем, в поспешном интервью. А ещё двадцатиметровый подземный переход из подвала в подвал, соединивший два дома для удобства отопления и водопровода, сообщения зимой и в непогоду (газеты шумели: «тоннель», «бункер»). Солженицыны никого ни в чем не разуверяли: пусть думают, что к ним и в самом деле так просто не подступиться. «Местопребывание Солженицына в Вермонте “раскрыто” американской прессой, — отмечал Шмеман. — В “Нью-Йорк таймс”, однако, ни слова. Неужели они ему мстят?.. Никита защищает “засекреченность” С (которую как таковую я и не осуждаю, а только высказываю сожаление о его подозрительности)». В крохотный городок Кавендиш с одной улицей, продуктовой лавкой и почтовой конторой хлынули журналисты, ища дорогу к Twinbrook, пробирались, кто как мог, стояли у верхних и нижних ворот, шныряли вдоль забора, пытались даже найти вертолёт — пролететь над участком и сфотографировать (малыши, завидев над собой стальную птицу, бежали прятаться к стенам дома). В глазах прессы Солженицын стал «затворником» и «отшельником». Сам он в этой связи писал: «Затвор у меня предполагался, только не тюремный, а затвор спокойствия, тот один, который и нужен для творчества в этом безумном круженом мире».

В КГБ отнеслись к новости по-своему. В «конторе» давно знали, что Н. Д. Солженицына (Светлова) всемерно содействует мужу в «сборе материалов для клеветнических пасквилей, их размножении и распространении». Известна была и её роль в Русском общественном фонде. «Тот факт, — докладывал Андропов, — что она остаётся советской гражданкой, может быть использован супругами Солженицыными в крайне нежелательном для нас направлении, т. К. Солженицына в провокационных целях может обратиться с просьбой о въезде в Советский Союз». Записка Андропова «О лишении гражданства СССР Солженицыной Н. Д.» была поставлена на голосование, и 17 октября 1976 года Политбюро ЦК одобрило проект Указа Президиума Верховного Совета. Через два дня Указ вступил в силу.

Подозрения Андропова были, разумеется, лишены всяких оснований — Солженицыны не собирались проситься в СССР «в провокационных целях». Лесное уединение далось Але нелегко. Стройка, безлюдье, быт, который нужно было создавать с нуля, отдалённость всего и вся угнетали. Магазины и аптеки — не ближе 10 миль, значит, всюду только на машине, за любой мелочью, трудности языка, который пришлось заново осваивать им всем и прежде всего Мите — с сентября он уехал в частную школу. Обидно было читать, будто семья «хочет отдаться прелестям и соблазнам богатства». «Мы выброшены с родины, у нас сердца сжаты, у жены слёзы не уходят из глаз, одной работой спасаемся — так “буржуазный образ жизни”». Как-то раз в воротах появилась коряво написанная записка: «Борода-Сука За сколько Продал Россию Жидам и твоя изгородь не поможет от петли».

…Зима в тот год началась в первых числах ноября — в летнем домике у пруда было не усидеть, а каменный дом, странно похожий снаружи и на пирамиду, и на пагоду, и на утёс, всё ещё строился. 18 ноября исполнилось сорок лет с того дня, когда был задуман «Р-17». «Такой замысел проносить в себе даже неосуществлённым — уже счастье, — записывал А. И. в дневнике. — Да почти этим и кончается оно. По сути, я встречаю 40-летие в поражении, и малой части не написал того, что задумал, и даже обнаружил в последние месяцы, что я задумал тогда не то, что нужно теперь писать: я задумал — как получился Октябрь и его последствия. А нужно это всё писать — о Феврале». Каникулярную неделю Дня Благодарения он провёл в Йеле, в номере для гостящих профессоров, ни разу не выйдя наружу, с сухим пайком. Зарылся (снабдили друзья) в стенограммы Государственной Думы, номера «Красного Архива», дела народовольцев. Потом работал в архиве Магеровского, восполняя пробелы «Колеса».

В Нью-Йорке виделся со Шмеманом — это была их четвёртая встреча. Солженицын приехал к утрене, стоял («всё в том же костюме, высокий, статный, благообразный») в притворе храма, где служил о. Александр. «Он весь, целиком в себе, — записал 2 декабря Шмеман, — в своих планах, в своём “деле”, видит только его, одержим им… Он несёт в себе до предела наполненный и безостановочно кипящий, бурлящий, дымящий сосуд. Его мир, его Россия, его собственное дело». Загадка Солженицына всё так же занимала о. Александра, дразнила, не давалась, и он ностальгически вспоминал, как два года назад водил по зимнему Парижу этого необычного, большими страстями обуреваемого человека, ощущая к нему близость, которая предвещала дружбу. Теперь ему казалось, что Солженицын должен смиренно учиться у Америки, вникать в её жизнь, в её глубокую сущность — страны, которая (как полагал о. Александр) одна нашла почти чудесную формулу единения государства и общества, традиции и жизни. А русские развалины, из-под которых пытается учить весь мир Солженицын, никогда ничему никого не научат.

…Только под Новый 1977 год трёхэтажный рабочий дом был готов. «Такое совпадение: именно сегодня перебрался в новый дом, в стрельчатый кабинет. Впервые в жизни есть постоянное место и простор для работы. Правда, всё это не только не в России, но и очень не по-русски устроено, многое чужое. Надо преодолеть и работать как никогда». Виноградов выстроил внутри дома церковку-часовенку. Мария Александровна Струве (урожденная Ельчанинова), известный иконописец и жена Никиты Алексеевича, подарит иконы своей работы; епископ Григорий Аляскинский освятит храм во имя Сергия Радонежского.

31 декабря А. И. перетащил в дом четыре письменных стола и 1 января 1977-го — символически — начал работу. «Саня обживается ласково, начинает любить свой стрельчатый кабинет, — писала в дневнике Аля. — Светло и холодно (15°). На голубятню ещё не перебирался, кафедру поставил к западному окну. На цюрихском огромном — основное писание, на петербургском — вся классификация, на доске — наконец-то можно стало развернуть огромные иллюстрированные залежи».

«Теперь только работа — и ничего не знаю больше». С этим чувством осваивал А. И. новое рабочее пространство, какого не было у него никогда в жизни. Со всех сторон и с самого верха лился сюда свет утра, далеко виднелся простор леса, звенела тишина, прямо напротив блестели, а по вечерам светились окна дома, где обитали родные. Впервые он мог пребывать в одиночестве, работать на свежем воздухе, но не уезжать от семьи. Ему хотелось, чтобы никакие внешние события больше не отвлекали, чтобы можно было работать всякий час и всякий день, писать до тех пор, пока не исчерпается опыт прожитой жизни. А дальше — только домой, где пригодятся его книги и он сам. «Только тогда, в обновляемой России, захочется и действовать, и кинуться в общественную жизнь, попытаться повлиять, чтоб не пошла она опять по февральскому гибельному пути». «Перестал я мечтать о долгой серии узлов. Теперь прошу Бога только: четыре бы Узла, и будет с меня. Последний год очень ощущаю эту предельность человеческих сил», — записал он в конце января 1977-го.

На исходе первой вермонтской зимы, по совету губернатора штата, А. И. выступил на ежегодном собрании граждан Кавендиша. В спортзале Elementary School (школы, где позже будут учиться сыновья), который служил ученикам и столовой, и концертной площадкой, а городку — местом общих сборов, - он рассказал, что никогда не имел своего дома, не мог жить там, где требовала работа. Извинился за свой забор и просил не обижаться: он отгораживается не от соседей, а от непрошеных визитёров издалека. И ещё просил не смешивать два понятия: «русский» и «советский»; не сопоставлять народ и его болезнь. «Коммунистическая система есть болезнь… Мой народ, русский, страдает этим уже 60 лет и мечтает излечиться. И наступит когда-нибудь день — излечится он от этой болезни. И в этот день я поблагодарю вас за ваше дружеское соседство, за ваше дружелюбие — и поеду к себе на родину!» Собрание поняло и приняло нового соседа.

Однако желанный рабочий покой не наступил. В феврале 1977-го в Москве был арестован Александр Гинзбург, распорядитель Русского общественного фонда. По телефону из дома А. И. передал заявление телеграфным агентствам: это не рядовая расправа с инакомыслящим, а решимость властей задавить голодом и нищетой всех преследуемых и заключённых. Началась изнурительная кампания в защиту Фонда и его распорядителя, потребовавшая настойчивости, изобретательности, времени. Переговоры с вашингтонским адвокатом, встречи с влиятельными людьми в Нью-Йорке, Вашингтоне, Париже и Лондоне, интервью, создание «Комитета защиты», многие десятки писем, обращений — всё это легло на плечи Али.

Первый «спокойный год» оказался годом круговой обороны. Только отбился А. И. от фальшивого доноса «Ветрова» («контора» надеялось на свою подделку как на бомбу, но получилась хлопушка), как была состряпана «сенсация» от Ржезача. Андропов лично следил за выходом русского издания книги и продвижением её за рубеж. Летом 1977-го Политбюро ЦК приняло специальное постановление «Об издании на русском языке книги Т. Ржезача о Солженицыне». Спустя год Аля запишет: «С 31 августа, как прислал Ржезач свою пакостную книгу, — Саня оторвался от “Р-17”. 9 дней читал и тут же писал “Сквозь чад”». «Когда я пишу роман, — говорил ей Саня, — мне очень трудно, но я спокоен, ровен, вечером могу заниматься другим, — живу как человек. А это — мне писать легко, но сильно завожусь, не могу бросить до ночи — нервный заглот».

Обороняться пришлось и от Запада. Швейцарские налоговые власти внезапно арестовали счёт Фонда, на который поступали гонорары за «Архипелаг». Техническая ошибка в адресе платежей и банковских зачислений («Солженицын, счёт №», вместо: «Фонд, счёт №») вызвала скандальное подозрение, тут же преданное широкой гласности - будто писатель, получая огромные гонорары, не платит с них налоги. Была объявлена гигантская цифра недоплаты и выставлен огромный штраф. «Это был июль 1977. Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жёрнов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему приблизился и стал подмалывать (и уже не первый раз) жёрнов западный. Как же жить?» В ходе расследования выяснилась ещё одна тонкость: отчуждая от себя гонорары за «Архипелаг», А. И. (вернее, его адвокат) должен был оформить ещё и передачу собственности на книгу. Только в феврале 1978-го швейцарские финансовые власти сообщили, что со стороны Солженицына не было злого умысла, а была юридическая недоработка, которая теперь устраняется. Дело было закрыто за полной невиновностью ответчика. Но то контуженное состояние, когда местная печать громко напомнила ему о бегстве (не от налогов ли?), левая европейская пресса клеймила его как вора и жулика, почти фашиста (поддержал испанских правых), а в СССР власти злорадно раздували скандал (как «теперь» можно верить «Архипелагу»?), — мучило его ещё очень долго. А если прибавить к этому раны, нанесённые первой женой, ядовитые стрелы, выпущенные старыми друзьями, волны враждебности, ругани, низких сплетен от бывших соотечественников…

Решетовская после смерти матери тут же сдала в дом престарелых двух своих тётушек и в августе 1974 года вышла замуж за К. И. Семёнова, редактора АПН (он и руководил её публикациями)114. Личный архив первого мужа оставался у неё, и она ловко продала его фронтовые и лагерные письма — через четыре месяца после высылки в Италии напечатали «Любовные письма Солженицына». Панин, эмигрировавший по израильской визе, через свою вторую жену, незвано прибыл из Парижа к Бёллю, едва там появился А. И., и потребовал немедленно объявить перед прессой о совместном походе на мировой коммунизм — и был обижен, оскорблён отказом. Гневные отповеди (изменил демократии и благородному либерализму) шли и от Копелева. В письмах и пересказах общих друзей сообщалось, что Лев ругает его в любом обществе, по любому поводу: дескать, Ленин — это автопортрет А. И.; соотношение таланта и нравственной личности не в пользу личности; на Западе стал «силой разъединяющей», а его сторонники — это «секта фанатичных приверженцев».

Бывшие сторонники тоже превратились в раскалённых недругов: «И чего только не несли на меня супруги Синявские! кроме “тоталитариста”, “теократа” и “вождя русских фашистов” в последний год ещё: что высылка моя — спектакль, по совместному с ГБ сценарию; и что якобы Гинзбург хотел бросить Фонд и эмигрировать, а я его “заставил остаться и сесть в тюрьму”». «Что я “великорусский националист” — кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974?» Западные публицисты перенимали манеру и политические импульсы Третьей эмиграции, и тоже не стеснялись…

Солженицын с его русскостью, а главное, с его масштабом стал самой крупной мишенью для либеральных сил Запада и объединённой Третьей эмиграции. «Новым эмигрантам, — писал Солженицыну Н. Струве ещё в Москву, — России уже не жалко». Здесь и был водораздел, непроходимая стена между насильно изгнанным из страны Солженицыным, и уехавшей по своей воле пишущей эмиграцией. «Э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не Третий». Шмеман довольно скоро увидел зреющий конфликт между Солженицыным и Третьими:  «Солженицына, в сущности, “разлюбили” только потому, что он говорил простейшую, элементарную правду. Можно доказать теорему: “интеллигенция” всех народов не выносит правды. И потому не выносит, что считает себя носительницей “правды” в каждый данный момент, в каждой ситуации».

При всей своей симпатии к широте и культурности новоприезжих москвичей и ленинградцев Шмеман не мог не увидеть их глубинный нравственный изъян. «Вот эта очевидная нелюбовь к России мне чужда и меня отчуждает. В России они любят только “интеллигенцию” и всё то, что так или иначе можно к этому понятию пристегнуть». Он много раз писал, что не может до конца принять одну или другую сторону, что этот выбор мучителен, но что разговор между ними невозможен — не из-за идей, а из-за тональности. Когда в очередной раз в каком-нибудь уютном нью-йоркском или парижском доме милые и симпатичные Третьи истерически кричали, что Солженицын — нуль, ничто, наполненное и вытянутое из ничего ими, московскими интеллигентами, - отец Александр только печалился и сокрушался.

Нелегко было и Солженицыну. «И вполне бы тут, на Западе, в отчаяние прийти, если б не своя работа. Горы работы — на годы и годы. Надо сперва самому исполнить — а потом уже требовать от Истории».

 

Глава третья. Вермонтский угол. Работа, семья, жернова.


 

Как только Пять Ручьёв были освоены и устроены, а хозяева осознали, что здесь они надолго, возникли новые большие планы. Поначалу А. И. хотел создать под своей крышей бесприбыльное издательство, дочернее учреждение Русского общественного фонда — издавать книги, нужные в России, и бесплатно туда посылать. Речь шла прежде всего о двух сериях — ИНРИ («Исследования новейшей русской истории») и ВМБ («Всероссийская мемуарная библиотека»). Он был уверен, что удастся собрать сильный круг авторов, талантливых, увлечённых. Но издательство — это ещё и большое производство, а рук у А. И., кроме своих, занятых вперёд на много лет «Красным Колесом», были ещё только женины.

А она и так решилась на невозможное — собственными усилиями, с нуля, начать выпуск 20-томного Собрания сочинений Солженицына: глубокая редакторская работа, корректура, правка, набор, вёрстка, оформление и только печать в Париже, в «ИМКА». После долгого розыска был приобретён «компоузер» фирмы IBM. Прекрасным помощником оказался Андрей Трегубов, семинарист Свято-Владимирской нью-йоркской семинарии, имевший профессию наладчика печатных машин; Солженицыны, по рекомендации Ирины Иловайской-Альберти, пригласили его вместе с женой Галиной жить с ними в Вермонте в качестве учителей детей. «Всё оформление собрания сами сочинили, дома, своей семьей, благо Трегубовы оба оказались художники. Аля быстро во всех деталях овладевает и набором, и вёрсткой, повела моё собрание сочинений, том за томом». «Начала Собрание, — записала она в дневнике 24 июля 1977 года. — С “Ракового корпуса”. Саня проверил первые 4 странички: “Сегодня день памятный. 33 года назад я лежал под обстрелом весь день… Мог ли тогда представить, что через 33 года в этот день начнём печатать Собрание?»

Это была нагрузка и чрезмерная, и чрезвычайная. Вряд ли она была бы под силу даже такой талантливой помощнице, если бы работа осознавалась и выполнялась только как техническая — силы и энергию придавала солидарность с автором. Вот «Танки» — сценарий, с 1959 года никогда нигде не напечатанный. Она пишет в дневнике: «“Танки” захватили меня в сурово-жертвенном накале, в решимости никогда не изменить, не забыть; это то чувство, которое с юности, почти с детства — неизменно и сильно во мне, невесть кем сообщенное (не семьей, не друзьями); оно всплеснуло мощно при нашей встрече с Саней, — и никогда не покидало наш общий союз — общая верность, неоспоримый долг, надо всем высший. Этот ознобляющий хор “Пусть ярость благородная” — под него шло моё детство и под него же — тогда же, в те самые годы — их танки давили Саниных друзей в Кенгире, а немецкие — моего отца под Смоленском. Вся моя юность и есть — вихрь опознания (среди ледяного вокруг страха): кто — они, кто — мы, постепенного оборачивания “Встаёт на смертный бой”, росшего внутри, против понятого к 17 годам Главного Зла — с “проклятою Ордой!”».

В «Зёрнышке» А. И. щедро и благодарно упомянет вклад жены в их общее дело. «Не решусь сказать, у какого русского писателя была рядом такая сотруженица и столь тонкий чуткий критик и советник. Сам я в жизни не встречал человека с таким ярким редакторским талантом, как моя жена, незаменимо посланная мне в моём замкнутом уединении, когда не может хватить одной авторской головы и примелькавшегося восприятия. Пристальность к тексту, меткий глаз, чуткость к любому фонетическому, ритмическому процарапу, к фальши или истинности тона, штриха, синтагмы, чуткость ко всему в художественном произведении — от крупных конструкций, от верности характеров, до нюансов образов, выражений, порядка их, междометий, знаков препинания. Аля помогала мне критикой, советами, оспорами, она много способствовала улучшению и ясности моих текстов». Она всегда была более требовательна к качеству текста, чем автор; твёрдо настаивала на улучшениях и предлагала отличные варианты; пропускала через себя каждое слово и каждую фразу; имея яркую мгновенную память, замечала все повторы и зорко участвовала в шлифовке сочинения. Аля не давала ему «расползтись в несамокритичности».

Сама она считала эту свою работу драгоценным жребием, горела ею, не могла насытиться. Тосковала, когда ломался компоузер и наступала вынужденная пауза — без переписки на полях наборных листов («от которой у Сани чувство тесной, “в упряжке” с ним работы, — и он грустнеет и даже нервничает»). Но тогда она принималась за архивы, переписку, бумаги Фонда; на ней были ежегодные бухгалтерские и тематические отчеты швейцарским властям, защита распорядителей Фонда (защищать пришлось и А. Гинзбурга, и С. Ходоровича), груз приходских обязанностей, домашние ежедневные заботы и ежевечернее чтение детям. Годами не отдыхала — потому что «потом раздавят дела», и потому ещё, что не умела и не любила отдыхать.

И все же её дневники за все годы изгнания, тридцать общих тетрадей в клетку и в линейку, исписанные чётким, безупречным почерком (только в дни сильных потрясений он мог «выйти из берегов»), полны горячего, неувядающего чувства: Саня пишет у себя наверху, Саня радостен, Саня испытал прилив счастливых сил, Саня закончил одно и взялся за другое, Саня весь в «Октябре» (или в «Марте»), Саня долго рассказывал об изломах работы… Саня… Саня… «Конечно, он — светлый центр и смысл нашей жизни, — напишет она в 1981-м своим московским друзьям Жене и Алёне Пастернакам. — Работает — всегда, наработано много, и мне счастливо выпадает на некоторых этапах помахивать гривой с ним рядом, как пристяжная».

Свою жизнь в изгнании, сначала в Европе, где было шумно и одиноко («скакание на отрезанной ноге»), а потом и вермонтское уединение она воспринимала как время самоотречения, ученичества, вслушивания, смирения, тишины. И свистящего одиночества, которое болезненней всех воспринимали дети, прежде всего Митя, бесконечно любимый, светлый и смелый мальчик, с золотыми руками, щедрой душой, замечательным сердцем, повёрнутый к людям (малыши обожали, боготворили старшего брата), за которого всякий день у неё трепетала душа. Н. Д. просидит у его постели в бостонском госпитале десять суток, когда в первый же свой студенческий год он попадёт (декабрь 1979-го) в автомобильную аварию. Через полгода Митя поправится, но у неё надолго сохранится страх и ожидание новой внезапной беды. «С детства, со школы, и всюду, до последнего дня он был таким излучающим, сильным, добрым центром большого круга людей. Он любил и умел слушать, и люди всегда тянулись к нему со своими и тяжёлыми, и смешными ситуациями. Он был широкий, истинно русский человек, который, не сознавая своей русскости, заражал ею младших братьев», — говорила о сыне мать в 1994-м, вскоре после того, как его не стало.

Её дневники и письма отражали рост и взросление солженят — Ермоши, Игони, Стёпы, белоголовых братьев-погодков… Ей страстно хотелось видеть у сыновей такую же, как у неё и у мужа, «сквозную верность». Но ведь это дар, а не воспитание, и можно только помочь детям не обронить дар, если он дан свыше. Уезжая из России, Аля обещала (себе прежде всего!) вырастить сыновей русскими. Малыши и росли в Пяти Ручьях как в русском заповеднике. Кроме Мити, на них влияла бабушка. «Она постоянно вносила тепло и мягкость в нашу перенапряжённую жизнь», — вспоминал (2007) А. И., с первого дня знакомства считая Катеньку близким и родным человеком. «Трудно представить, как сложилась бы наша изгнанническая жизнь, — вспоминала и Н. Д., — если бы с нами не поехала мама (а она бы наверняка осталась в Москве, если бы к моменту высылки жив был мой отчим, тяжело заболевший летом 1973 и умерший в ноябре… Но мама была с нами — и оттого состав и быт семьи оказался типично русским, с бабушкой при внуках; да и бабушкой незаменимой: она была главный, все годы, “шофёр” семьи и “главный инженер” в доме: пока не подрос Митя, ею же во многом выученный, — именно Катя чинила все лампы, утюги, пишущие машинки и детские игрушки. И все фотографии, детские и семейные, тоже всегда делала Катя. Благодаря ей раннее детство мальчиков было гармоничным и даже счастливым»115.

А ещё была с ними Катерина Павловна Бахарева, старушка родом из Читы, оказавшаяся в дальневосточной эмиграции; жила в Харбине, откуда уехала в 1949-м, когда к власти пришли коммунисты. Солженицыны встретили её в Цюрихе и пригласили в семью; ежедневно она приходила гулять с малышами и очень привязалась к ним. Приезжала и в Америку каждый год на несколько месяцев; дети любили «бабу Катю» за живое воображение, неистощимый запас шуток, прибауток, песенок и побасенок.

До выхода в американскую среду мать спешила насытить их русским языком, ежедневно читая с ними вслух стихи и сказки, а позже русскую классику и Евангелие. Ежедневно по стихотворению разучивала с детьми и их первая, дошкольная, учительница Галина Трегубова. («Слава Богу, у наших детей русский, кажется, уже вне опасности», — записала Аля в начале 1983 года, услышав, что ещё один ребёнок из знакомой московской семьи утратил в эмиграции родную речь). Отец преподавал мальчикам математику — учил по книгам, привезённым из Москвы, по которым когда-то учился и сам.

К боковой стенке прудового домика была прибита школьная доска, приобретён мел, заведены ежедневные тетрадки и обязательные контрольные работы — всё, как полагается, по-настоящему. «Вот не думал, что ещё раз в жизни, но это уж последний, придется преподавать математику. А — сладко. Какая прелесть — и наши традиционные арифметические задачи, развивающие логику вопросов, а дальше грядёт кристальная киселёвская “Геометрия”. После урока сразу — купанье. В пруду, он местами мелок, местами очень глубок, учу их плавать и страхую. Вода проточная, горная, очень холодная… Выше по течению одного ручья есть и подлинный водопад, метров пятнадцати высоты, ребята гуськом пробираются глазеть на него. Да впечатляет он и взрослых».

В теплое время года в Пяти Ручьях было раздолье. С апреля по октябрь А. И. жил в прудовом домике, — и рано утром ребята, цепочкой друг за другом, по крутой тропе, сквозь величественный храмовый лес спускались к отцу молиться. «Между порослями становимся коленями на хвойные иглы, они повторяют за мной краткие молитвы и нашу особую, составленную мной: “Приведи нас, Господи, дожить во здоровьи, в силе и светлом уме до дня того, когда Ты откроешь нам вернуться в нашу родную Россию и потрудиться, и самих себя положить для её выздоровления и расцвета”. А в нескольких шагах позади нас камень-Конь, очень похож, ноги поджал под себя, заколдованный крылатый Конь, ребята мне верят: ночами слегка дышит, а когда Россия воспрянет — он расколдуется, полностью вздохнёт и понесёт нас на себе по воздуху, через Север, прямо в Россию… (Ложась спать, мальчики просят: а ты ночью пойди проверь — дышит?)». По нескольку раз в день по очереди дети приносили от мамы страницы набора с её пометками. Потом — забирали обратно. Не полагаясь на школу, Аля завела мальчикам ежевечернее русское переписывание, для почерка и грамотности: «Барышня-крестьянка», «Аленький цветочек» и прочее (тетрадки, в ярких бабушкиных обложках, со стихами и диктантами, и также отметками под красной чертой рукою матери хранятся в семье до сих пор).

Года через три, когда мальчикам исполнилось от семи до десяти, начались для них физика и астрономия. «В конце августа, когда рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев, да и родителей — вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, — и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был “Альголем” — “звездой дьявола” (за переменную яркость) — и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать». В 2003-м известный пианист и дирижер Игнат Солженицын скажет об отце: «Он замечательный педагог! Он один из самых лучших, а может быть, самый лучший учитель, с которым я встречался в жизни. Он обжигает, увлекает! Ты абсолютно не замечаешь времени, хочешь узнавать и узнавать дальше. Его урок похож на самое захватывающее приключение, как приключение Гекльберри Финна или Шерлока Холмса. Удивительно, как судьба одаривает людей: как будто не хватает его дара художника, общественного деятеля… Родители привили нам главное: любовь к процессу узнавания».

С осени 1976-го Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти, вдова итальянского дипломата, имевшая квартиру в Риме и двух взрослых детей, переехала (как было договорено ещё в Цюрихе), в Пять Ручьёв. «Ей досталось быть и “пресс-секретарём”, отвечать на неотступные запросы печати, и вести дела с американской администрацией разных отраслей и уровней и вести нашу западную переписку (она свободно владела семью языками). А уж от сердца — находила время вдобавок нашим с Алей урокам давать детям и свои (при возрастах 4, 5 и 7 лет много приходилось вести отдельно), очень привязалась и к ним тоже». Первым учителем английского языка у ребят стал американец итальянского происхождения Ленард Ди Лисио, он же после отъезда Иловайской в Париж (И. А. стала редактором «Русской мысли» вместо З. А. Шаховской) принял на себя обязанности секретаря А. И. Как-то раз счастливым образом Ленард показал Игнату, как читать ноты… Законом Божьим (а потом и всемирной историей) занимался с детьми отец Андрей Трегубов — после окончания семинарии он был рукоположен и получил православный приход в Клермонте («и на долгие годы стал священником этого постоянного для нашей семьи храма — дети наши во многом возрастали под его сенью»).

О некоторых результатах воспитания малышей Солженицыных писал  А. Шмеман (май 1977-й): во время возвращения с прогулки его родственница А. Осоргина говорит детям — а вот и ваша земля. Семилетний Ермолай отвечает: «Это не наша земля. Наша земля — Россия!..» Встречая Новый 1981 год, семилетний Стёпа высказался в том же духе: его спросили — чт бы ты попросил у волшебника, который исполняет только одно главное желание? «Стёпа, не колеблясь, с силой вымолвил — чтоб он меня вернул в Россию; а покинул её — в корзинке, 6-месячным худеньким тельцем». А чуть раньше, в 1980-м, в летней школе русского языка для американских студентов в Норвиче (Вермонт), Ермоша, девяти с половиной лет, восьмилетний без малого Игнат и семилетний, тоже без малого, Стёпа, ездившие туда с бабушкой на выпускной концерт, читали наизусть «Реквием» Ахматовой, а также самостоятельно выбранные стихи Блока, Цветаевой, Баратынского, Пастернака, Мандельштама. Наутро их чтение записал один из преподавателей, и эта запись сохранила голоса мальчиков: отважный, уверенный, звонкий у Ермоши, глуховатый, грудной, с ускользающим «р» у Игони, совсем ещё детский, нежный, немного простуженный у Стёпы. И ещё сохранилась самодеятельная афишка: «Дорогим отцу Александру и Ульяне Сергеевне. КОНЦЕРТ-ПОДАРОК. Светлая Суббота, 12 апреля 1980. Кавендиш». Игнат играет Баха, Бетховена, Скарлатти, Кабалевского, Моцарта, Чайковского, Шопена, Гайдна, и все трое по очереди читают стихи (разумеется, наизусть): Пастернак, Лермонтов, Блок, Пушкин, Рылеев, Языков, Некрасов, Ахматова, Гумилёв, Цветаева, Киплинг…

Несомненно, бльшую ответственность за воспитание детей несла мать. Она внушала им, что изгнание их семьи имеет особый смысл. Но, конечно, на детей действовала и атмосфера дома. Мальчики прощались на ночь, зная, что родители ещё долго будут работать; вставая утром, они обнаруживали, что отец и мать уже давно работают и счастливы в своём деле. Ощущение осмысленной жизни и сильной цели воспитывало лучше всяких слов. И вот уже Ермолай с десяти лет станет набирать на компоузере первую книгу из мемуарной серии — воспоминания Волкова-Муромцева, - потом возьмётся за переписку отца с Лидией Чуковской, преодолеет трудности почерка корреспондентки, узнает реалии «той» жизни. «Из духа соревнования тут же и восьмилетний Игнат кинулся печатать на машинке, — соревнования, но не зависти. Чужеземное окружение сплачивало. Мальчики вырастали в дружности, сознание нашей необычной ноши передавалось им», — писал отец. «Мы считали своим долгом научить их работать. Что лучшее мы могли бы оставить им в наследство?.. Нам хотелось, чтобы они выросли неленивыми людьми, которые не живут в пустоте и не оставляют после себя пустоту», — вспоминала мать.

«На одном из домашних концертов, — рассказывала Г. Трегубова (2007), мальчики читали стихотворение Полонского: “Писатель, — если только он / Волна, а океан — Россия, / Не может быть не возмущён, / Когда возмущена стихия. / Писатель, если только он / Есть нерв великого народа, / Не может быть не поражён, / Когда поражена свобода”. Это было символическим объяснением того, как дети воспринимали свою жизнь здесь. То же самое ощущали все люди, которые приходили со стороны. Даже соседи старались предохранить семью от любопытства, старались вписаться в её график, предупреждали о посторонних машинах; на почте вели себя как друзья, никогда не давали справок о семье...»

Трудные решения пришлось принимать и при выборе школы. Местные public school считались примитивными и опасными, потому решили послать детей в частную. Только оказалась она школой-фермой (East Hill Farm), где утром шли занятия, а днём приобретались полезные навыки, от мытья посуды и доения коров до пристройки новых комнат к дому. Атмосфера была доброжелательная, сосредоточенная, но — нарочито усреднённый подход к ребёнку: отметок не ставят, задания на дом не задают, кто в каком классе учится — не определяют, чтобы не травмировать менее способных и не слишком успешных. Не поощрялось любить что-либо сильно, и потому от любимого занятия ребёнка отвлекали и направляли на что-то совсем другое: равенство, доведённое до абсурда. Из школы-фермы дети перешли в кавендишскую школу для младших классов (Elementary School), Ермолай в 6-й класс, Игнат — в 5-й, Стёпа — во 2-й. Родители сознавали, что мальчикам нужны школьные реалии — парта, звонок, урок-перемена, общение со сверстниками. Никаких специальных школ в округе не было: «ведь живем-то где? — ёлки да волки», — посмеивалась Аля.

По утрам школьный автобус собирал детей «с холмов» — и становился для них зоной опасности. На переменах в школьном дворе тоже разыгрывались жестокие сцены, от которых Ермоша будет спасаться навыками карате, а добродушный и мечтательный Стёпа — только терпел и страдал, когда всем скопом старшеклассники заламывали ему руки, били или запихивали в рот траву, дразня «Russian Negro», «коммунист», «шпион». «Стёпушка был подавлен, говорил матери: “Из жизни — нет выхода”».

Рано открывшиеся музыкальные способности Игната и его яркую одарённость первым разглядел Ростропович, увидев (услышав!) в один из редких приездов в Вермонт, как мальчик вертится у инструмента и пытается что-то подбирать. Маленький кабинетный рояль среди прочей мебели остался от прежних хозяев и притягивал ребёнка как магнит, а в Цюрихе двухлетним крохой он вскарабкивался на стул, ближе к проигрывателю, и заводил пластинки. Игнат стал заниматься по своему расписанию и от «школьного автобуса» зависел мало; странного русого медвежонка с мягкой кистью, околдованного музыкой, возила к педагогам бабушка, «грустная, умелая, преданная», как писала о ней дочь.

…С осени 1977 года стала собираться Мемуарная библиотека. А. И. обратился ко Второй эмиграции — к тем, кто пережил войну, был беженцем, находился на оккупированной территории, в остовских лагерях, в армейских частях. «Я призываю моих соотечественников теперь же сесть писать такие воспоминания и присылать их — чтобы горе наше не ушло вместе с ними бесследно, но сохранилось бы для русской памяти, остерегая на будущее». Официальная Москва восприняла известие с негодованием. 11 ноября 1977 года Андропов доложил о попытке создания Библиотеки (которая угрожает приехать в Россию) как об идеологической диверсии: «Принимаются меры по локализации и пресечению указанной акции противника».

Но ни локализовать, ни пресечь «акцию противника» шефу ГБ не удалось: до своего возвращения на родину Солженицын получит тысячи рукописей, среди них — редчайшие свидетельства эмигрантов второй волны о советских военнопленных в немецких лагерях Второй мировой. В Библиотеку попадёт и архив великого князя Николая Николаевича, который вёл начальник его походной канцелярии Н. Л. Оболенский (он жил в Ницце и, узнав о задумке Солженицына, прислал в Вермонт восемь коробок с письмами и документами). В хранение ВМБ поступят архив Л. Зурова, секретаря Бунина, часть личной переписки философа С. Франка и многое другое.

Зимой 1978-го, когда, казалось, ничто уже не оторвёт А. И. от его кабинета, пришло приглашение выступить с речью на выпускном акте Гарвардского университета. В 1975-м приглашение оттуда он отклонил (как потом и десятки подобных), но теперь решил согласиться: «Весьма примечательное место, будт хорошо слышно по Америке. А уже два года не выступал — и темперамент мой толкает снова вмешаться». Готовя речь, он обнаружил, что испытывает не только стилистическое отвращение к бесконечным повторам, но и к обычному направлению своих публичных выступлений. «Много лет в СССР и вот уже четыре года на Западе я всё полосовал, клевал, бил коммунизм, — а за последние годы увидел и на Западе много тревожно опасного и предпочитал бы здесь — говорить о нём».

Не то чтобы он смирился с коммунистическим режимом, напротив. Как только стало известно о лишении Ростроповича и Вишневской советского гражданства («из-за кого ж, как не из-за меня? и как же мне смолчать? И какое ж возможно перемирие с большевиками?»), он высказался, будто выстрелил. «Как русский писатель заявляю ответственно, что коммунистическая власть своей историей сама не имеет на нашу родину того права, которого бесстыдно лишает других — вот, сейчас, великих артистов Мстислава Ростроповича и Галину Вишневскую». Но речь в Гарварде строилась по поводам западным, а не советским. А. И. отлично понимал, на что идет. Иловайская, переводя русский текст на английский язык, умоляла смягчить выражения и со слезами говорила Але: «Этого ему не простят». Но ему и так уже ничего не прощали: если выступал часто, злобствовали, что его «съедает честолюбие»; если замолкал — значит, «отдался гордыне, вообразил себя сверхчеловеком». Если вмешивался в политику — кричали: «исписался»; если погружался в писательство, кричали тоже, но другое: почему молчит? почему покинул соратников в беде?

А в Гарварде от него ждали речь с похвалами Америке, с благодарностью за приют; рассчитывали, что он сравнит ад ГУЛАГа и Кавендиш, райское место. 8 июня 1978 года в прохладный дождливый день на университетском дворе собралось двадцать тысяч человек — выпускников и гостей. Солженицына приветствовали общим вставанием и долгими аплодисментами. От него тоже хотели услышать традиционное приветствие: «Harvard’s motto is veritas» («Девиз Гарварда — истина»). Однако «бородатый пророк» (как назовут его газеты) «вещал без обычных любезностей, которые всегда выдавались вместе с дипломами. Выпуск 1978 года не услышал ничего, что бы могло его подбодрить». Он предупредил их: «Истина редко бывает сладкой, а почти всегда горькой». Речь («Расколотый мир») с переводом длилась почти час. Несколько дней спустя супруга Президента США Розалин Картер выступила в национальном клубе печати с официальным ответом: никакого духовного упадка в Америке нет, а наблюдается всесторонний расцвет. И ещё месяцы потом текли возбуждённые газетные отклики и личные письма американцев к писателю — а он только изумлялся, насколько критика речи не соотносилась с её содержанием.

…Солженицын не понимает ни Запад вообще, ни Америку в частности. Он зовёт США на священный бой с коммунизмом, грезит крестовым походом против СССР, выступает за нескончаемую холодную войну. Настоящий враг Солженицына - даже не коммунизм, а современный человек, воспитанный эпохой Возрождения («человек — мера всех вещей»), якобы извратившей духовные основы общества. Солженицын упрекает людей Запада, что они недостаточно страдали и не очистили свои души от всякой нечисти. Значит, желает им страдания?.. Он говорит о «падении мужества» как об отличительной черте Запада, упрекает Америку, что духовное банкротство и физическая трусость привели её к «поспешной вьетнамской капитуляции». Поспешной? Спустя целое поколение массовых жертв?.. Он фундаментально противоречив: то доказывает, что только моральные критерии помогут Западу в его борьбе с коммунизмом, то утверждает, что только американская военная мощь и сила воли могли остановить резню во Вьетнаме. Он демонстрирует чудовищное непонимание западного общества, основанного на уважении различий между людьми. Его раздражает принцип многообразия мнений, самокритичности и терпимости, но он сам эксплуатирует этот принцип в своей критике Запада. Именно Запад позволил ему сказать то, что он сказал; на выпускном вечере в МГУ выступить с такой речью ему бы не дали.

Итак, неисправимый русский, отчаянно тоскующий по родине, считающий себя не эмигрантом, а ссыльным, называющий «своей страной» не США, а всё ещё СССР. Современность для него — ошибка, заблуждение разума; теократ, консерватор. антимодернист, антикапиталист. И грубее: мистик, фанатик, догматик, радикал, реакционер, одержимый, ненормальный. Бросил перчатку Западу – и получил в ответ: «Любите нас — или оставьте нас!» Готовясь к враждебной реакции, такого он все же не ждал: «До гарвардской речи я наивно полагал, что попал в общество, где можно говорить, что думаешь, а не льстить этому обществу. Оказывается, и демократия ждёт себе лести. Пока я звал “жить не по лжи” в СССР — это пожалуйста, а вот “жить не по лжи” в Соединённых Штатах? — да убирайтесь вы вон!»

Но постепенно пробились в печать и другие мнения. Солженицын — наш Исайя, Иеремия, Савонарола. Он — как первые американские пуритане. Он сказал горькую правду, сотряс страну землетрясением в девять баллов. В глубине души мы знаем, что он прав. Если восхищаешься прямотой в одной точке земли, надо уважать её и в другой. Мы духовно больное и нравственно плоское общество. Мы ищем себе самого лучшего за счёт всех остальных. Мы напоминаем Содом и Гоморру. На банкнотах пишем «In God we trust», — надо или доказать это, или снять надпись. Америка — не моральный Прометей, мы нация, живущая одним заработком, нам неведомы истинные ценности жизни.

Это уже было близко к тому, о чем он хотел сказать Америке. Надо оставить надменное ослепление — оценивать самобытные миры лишь по степени их приближения к западному образцу. Общество, которое строится на юридическом уровне, ниже подлинных нравственных мерок. «Права человека» подавляют права общества и разрушают его; а свободная пресса, диктующая политическую моду, обретает силу закона. Культ материальных благ ослабляет мужество и волю; свобода ведёт к необузданности. Зло — в рационализме и гуманизме эпохи Просвещения, к которым возводят себя и коммунисты. Солженицын критикует Запад из более древней, чем Просвещение, традиции и предлагает пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора.

Хотя Гарвардская речь открыла Солженицыну низовую, коренную, Америку, его самого американская пресса могла теперь поносить сколько угодно. «Банда журналистов концентрированно хочет опорочить Солженицына. Он напал на масс-медиа за их самоуверенность, лицемерие, обман, они этого ему никогда не простят. Он должен понимать, насколько его масштабное видение не подходит демократическому и либеральному обществу» — так оценивали ситуацию сочувствующие Солженицыну аналитики, и были правы. Наступала полоса тотальной обструкции. Вывести Солженицына на чистую воду, писать о нём разгромные статьи и книги становилось на Западе хорошим тоном. Когда одна из сотрудниц русской секции Би-би-си поздравила его в эфире с 60-летием (11 декабря 1978 года) — она едва не лишилась работы.

В Москве потирали руки — «падение» Солженицына на Западе шло ускоренными темпами. Но хотелось внести и свой вклад в общий хор. В августе 1978-го, через два месяца после Гарварда, руководители АПН и Госкомиздата вышли с предложением издать труд Ржезача по-русски стотысячным тиражом: мол, книгу жаждет увидеть вся советская общественность. Правда, спустя месяц зав. отделом пропаганды ЦК Фалин дал понять, что все те, кто должен был прочесть Ржезача, уже его прочли: первый тираж (10 тыс.) был распределён через КГБ (7 тыс.) и ЦК (3 тыс.). Было рекомендовано «принять меры к продвижению книги в зарубежные страны через иностранные издательства и фирмы». «Тем досадней, отвлекательней, — скажет Солженицын, — был осенью 1978 вынужденный трёхмесячный отрыв на “Зёрнышко”, подтолкнутый гебистской пачкотнёй Ржезача».

В общем, после Гарварда Солженицын был благодарен своей интуиции — каково бы ему было, если бы весной 1974-го, когда его усиленно звали, он соблазнился бы и поехал получать почётное гражданство. «Каким бы бременем оно сейчас на меня легло, когда я сюда переселился! Уж тут бы не отбиться так легко, а — участвовать, отзываться, высказываться. Больше почёта, больше хлопот. А так — живи себе свободно, отрешённо, не обязанный срастаться с этой страной». Но его и так уже занесли в списки «неискоренимо русских» (полагая, что это порок), и уличали, что критика Запада в гарвардской речи — вся в «русской интеллектуальной традиции» (не сомневаясь, что традиция дурная, «погромная»). А он, присмотревшись, к началу 1979 года осознал, насколько несправедливо, что все советские мерзости лепят на лицо России; в глазах Запада именно Россия, а не СССР, отвечает за коммунистическую заразу — эту заразу считают русской (потому танки в Праге русские, а балет советский), как будто коммунизм природен России и является её сутью: «Какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, европейцы, удержались!»

Больнее всего было сознавать, что прежние соотечественники, попав на Запад, образовали мощный союз против России. Они клялись Западу в верности, относили Россию не к Восточной Европе, а к Западной Азии, уверяли, что русские мечтают о монархическом правлении и престоле царя. Русское православие и русское национальное самосознание выглядело в их писаниях синонимом антисемитизма, тоталитаризма и мракобесия. В общественное сознание Запада внедрялась (и внедрилась) мысль, будто ему грозит не коммунизм, как об этом трубит Солженицын, а возрождение России. Что же касается Солженицына, то он самая большая угроза западным ценностям: теократ, монархист, наследник сталинского образа мыслей, большевик наизнанку (Синявский, Париж). А ещё — двойник Ленина, союзник Кремля, потенциальный диктатор (Копелев, Москва). А ещё — православный антисемит и шовинист (Ольга Карлайл, Нью-Йорк). А ещё сторонник церковной диктатуры, православный аятолла (Эткинд, Париж; в 1979-м стало модно браниться «хомейнизмом»). Запад внимал, впитывал и брал на веру. В 1980-м «Вашингтон пост» напечатала карикатуру «Мать Россия»: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — маленький Брежнев. «В Штатах недопустим расизм, — писал А. И., — но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди».

Любой спор Солженицына с Третьими отбивался ими ещё и под тем предлогом, что своим неодобрением эмиграции он-де воздвигает барьер, мешающий людям бежать из проклятой России. «Быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше». В октябре 1979-го он и выступил — резко, энергично, сжато. Персидским трюком назвал низкий приём, когда авторы из новейшей эмиграции, напуганные возможностью русского религиозного возрождения, из своего безопасного убежища лепят на лоб угнетенному русскому православию жестокости мусульманского фанатизма, «мечут в глаза персидским порошком человеку, встающему с ниц на колени». Когда в ноябре 1979-го А. И. увидел в радикальном «Нью-Йорк ревью оф букс» на красном фоне во всю страницу обложки чёрный заголовок: «Опасности национализма Солженицына» (интервью О. Карлайл с Синявским), — он понял, что надо действовать, что от этого пожара ему не укрыться.

В 1979 году в Париже (в «ИМКА») вышла книга Л. К. Чуковской «Процесс исключения». Она писала: «Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни... Солженицын и праздность - две вещи несовместные. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступней, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества».

В изгнании всё осталось прежним — и образ жизни, и пожизненная работа; и урок для богатырских плеч; только фронт борьбы необычайно расширился116. В октябре 1979-го Шмеман читал строки из книги Чуковской своей жене, и они, в который раз, обсуждали единственность Солженицына. У отца Александра, как всегда, были свои «но». Он следил за эмигрантской сварой, знал все её оттенки, видел, что дело приобретает драматический оборот. «Звонок от Наташи Солженицыной, — записывал он в ноябре 1979-го. — Почти неприкрытая просьба — “защитить” А. И. против Чалидзе, Синявского и tutti quanti, вмешаться, написать… Разговор меня сильно взволновал, не знаю даже, чем специально. Разве что вечно “пронзающей” меня “уязвимостью” и тем, что пришло от “неуязвимого”».

Он взялся за дело. «У меня с С свои “счёты”. Но низкие нападки на него Чалидзе, Синявского, Ольги Карлайл и К° столь именно низменны, что всё остальное отходит на задний план. Это желание — упростить, огрубить, эта всё пронизывающая инсинуация — отвратительны… И, увы, “эффективны”. Поэтому и пишу». Свою статью о. Александр назвал «На злобу дня» — «ибо именно злобой пышет каждое слово и Чалидзе, и Синявского, и Ольги Карлайл». Шмеман осудил злобу нападающих, позиция которых, отчасти, ему была более близка, чем позиция подзащитного. Но злоба бессильна против зрячей любви, которая, как писал о. Александр в одноименной статье 1971 года, является тайным двигателем солженицынского творчества, определяет строй души писателя и духовный строй его сочинений. За вычетом выдуманных преступлений Солженицына, — утверждал Шмеман, — остается одно невыдуманное. «И состав его в том, что Солженицын любит Россию. В том, что признает многое в ней, в её прошлом, а также настоящем, заслуживающим любви, восхищения, верности, сохранения, благодарности. В утверждении, что в “старой”, царской России жилось лучше, чем под советской властью… Обвинительный акт предъявляется здесь уже не Солженицыну, а самой России, с нею сводятся счёты».

Такого заступничества не могли простить даже отцу Александру. В январе 1980-го он записал: «Вчера по телефону истерические вопли Майи Литвиновой (дочери Л. З. Копелева — Л. С.): как это, мол, я принимаю участие в защите Солженицына, который “хуже Сталина”, “абсолютно дискредитирован в России”, “лгун” и т. д. По-видимому, он и впрямь наступил нашим диссидентам на чувствительную мозоль, если всё, что касается его, вызывает такой вопль злобы и нетерпимости. И удивительно, до какой степени эти западники и защитники демократии неспособны на простой спор. Всё сразу “принципиально” и “хуже Сталина”. Я долго не мог очухаться от этого удивительного взрыва».

Но в конце концов вопрос о Солженицыне решался не в инстанции свары и не в ведомстве злобы. Главным аргументом оставалась работа — и когда в декабре 1981-го Шмеман получил из Парижа первые девять томов Собрания сочинений Солженицына, он был счастлив. «Расставляя их на полке, подумал: вот бы написать теперь статью: “Девять томов”… Не уравновешивает ли один Солженицын всю русскую эмиграцию? Не грандиозны ли эти девять томов?» Продолжая наблюдать и взвешивать, ещё через год о. Александр с болью скажет о процессе гниения Третьих и сформулирует их главное отличие от Солженицына: они (95%) уехали не для того, чтобы «служить» России, свободе, а для себя. «Они эмигрировали во имя своего личного, житейского успеха… Поскольку, однако, успех этот зависит, в большинстве случает, от их “представительности”, от признания их Западом как “представителей” порабощённого Советского Союза, то создалась и не могла не создаться атмосфера самозванства, главное же — рвачества во всех его видах, формах и степенях. И всё стало фальшиво».

... Свои шестьдесят лет Солженицын парадоксально воспринял как едва ли не начало пути: главный круг борьбы и дел ещё не совершён, что было — то попутное и поневоле, а всё самое главное и ответственное — впереди. И всё же ему казалось, что возраст — только в писании! — стал ощутимее. Даже не в работоспособности, а в потере лёгкости, дерзости воображения. «И это, — писал он в дневнике, — кладёт предупредительный рубеж всему. Может быть, спасти бы могло впрыскивание новых впечатлений — возврат на родину, поездки, встречи. Ведь я нахожусь в принудительной (но и обязательной для работы) коробочке — сколько? Да с провала архива, с 1965, — 14 лет! Это уже чрезмерно. Может быть, и от этого я задыхаюсь. Выход один — поездить по Азии, но это будут уже совсем другие впечатления — и куда уведут?»

Была и другая причина той непомерной усталости, которая порой накатывала, и тогда он сильнее ощущал груз прожитых лет — без воскресений, отдыхов-отпусков, свободных вечеров. «Мне ещё потому так безумно трудно, что я осваиваю невиданный жанр. Обычно всякая литература (роман) состоит в том, чтобы провести через события одного-двух героев. На это у всякого автора хватает душевного запаса, это подобно обычной жизни. Но — где набраться такого душевного запаса на 150 – 200 человек? Это выходит за всякий индивидуальный жизненный опыт. А хочется — “связать связь времён”». Телесную радость, отдых, распрямление он получал, когда ненадолго отходил от Узлов и переключался на что-то другое — например, на грамматические записки (многолетние наблюдения над странностями русской орфографии). И даже публицистика, которая чаще всего навязывалась обстоятельствами, служила отвлечением: интервью по случаю пятилетия высылки, статья для журнала «Foreign Affairs» («Чем грозит Америке плохое понимание России»), а потом полемика вокруг неё («Иметь мужество видеть»); статья для американского журнала «Time» «Коммунизм: у всех на виду — и не понят»; заявление по поводу суда над Г. Якуниным, в связи с задержанием распорядителя Фонда С. Ходоровича, телеграмма бастующим польским рабочим. Или вот новая беда. «Где-то в Твери, под тяжёлой советской лапой, внезапно объявляется бесстрашный геофизик Иосиф Дядькин со своими расчётами о многомиллионных уничтожениях в СССР — и самыми весомыми цифрами. И, конечно, тотчас арестован. Мы — обязаны его защищать (в мае 1980 я призываю западных социологов и демографов вступиться за коллегу)».

Но потом гора скатывалась, и снова возвращалась радость «Марта»: «Осенью 1980 я чувствовал себя особенно, невероятно легко: прочно спал, здоров, приёмист, прекрасно идёт работа, освободился ото всяких глупых забот, как швейцарский скандал с Фондом, и рассчитался с дискуссиями, довольно успешно из них вышел, — и вот теперь только работать!». Той осенью он ощутил, что художественный рост не кончен, что 62 года — не помеха, и что в Америке есть тонкие критики. Один из них написал в рецензии на «Телёнка»: «Если когда-либо писателю приходилось искать родину в самом себе — то таким писателем является Солженицын». «Верно! — радовался А. И. — Я плавал в советских помоях, только силясь увидеть родину вокруг. Через язык, пейзаж, фрагменты материалов и воображение — я внутри себя воссоздаю её, прошлую и будущую, а затем задача — распространить вовне»117.

Осень 1980-го была, однако, непоправимо испорчена. В суд на Солженицына подала Ольга Карлайл — именно ей в Троицу 1968 года была отправлена плёнка с «Архипелагом» для хранения и перевода (а ещё прежде «Круг»). Увы! — надежда, что английский перевод будет сделан качественно и вовремя, не оправдалась. А. И. полагал, что тайком вывезенный «Архипелаг» попал в руки верных друзей и от них потечёт в мир. Оказалось, «друзья» были больше заинтересованы в получении мировых прав и копирайта, чем в хорошем переводе. Об этом А. И. и написал в предисловии к американскому «Телёнку», и теперь ему грозил судебный иск в два миллиона долларов (то есть: продавай дом со всем скарбом и иди вечным должником с детьми на улицу).

Едва скандал разгорелся, Третьи возликовали: «Солженицын дошёл до того, что близкие друзья должны подавать на него в суд за клевету!» «Март» остановился, надо было разбирать архив и восстанавливать хронологию событий эпизод за эпизодом, вспоминать детали, искать доказательства, свидетелей, подбирать документы, переводить их на английский язык, заверять у нотариуса и представлять в суд. «Судили меня там — судят и здесь. Положение подсудимого в свободном мире». Этот единственный провал борьбы за «Архипелаг» был тем больней, что произошёл не дома, а на свободном Западе. Подтверждалась истина: не море топит, а лужа.

За неделю до суда противная сторона предложила капитуляцию. Но это, понимал А. И., будет писательским самоубийством: отречься хотя бы от одного абзаца в «Телёнке» значит поставить под сомнение все его страницы. Летом 1981-го суд состоялся, и судья жёстко определил: иск Карлайл против Солженицына отклонен как неосновательный. Камень, давивший почти год, спал с души, и можно было спокойно дышать — до следующих исков; охотников поживиться вокруг книг Солженицына и его персоны везде и всегда находилось немало. Когда А. И. читал в очередной раз, что у него шесть вооруженных телохранителей, свора сторожевых псов, колючая проволока под электротоком, что он освобождён от уплаты налогов и живёт на содержании у американского миллиардера (имя почему-то не называлось), он только горестно восклицал: как мне тут жить? «В любом уголке Земли, любой дегенеративный репортёр может печатать обо мне любое враньё — в этом для них святая свобода! святая демократия!»

Летом 1981 года исполнилось пять лет «вермонтского отшельничества», после которых А. И. и члены его семьи получали право на американское гражданство. Но — решили пока оставаться без гражданства, без паспортов, только с видом на жительство: советского гражданства их лишили, другого не было сроду, а на чужбине они жили с горя — «нам тут только до времени перебыть». За прошедшие пять лет Америка не стала ближе, чем была в 1976-м. Она не могла защитить писателя от клеветы, от журналистского разбоя — стаи фотографов пробирались на участок, караулили, снимали с вертолета, торговали фотографиями. Американская пресса («тысячеротая газетная ложь») сочиняла о нём небылицы, грубо лгала, и, даже пойманная за руку, «не видела причин извиняться». «Разве они умеют исправляться? Разве крупный американский журналист чтит себя чем-нибудь меньшим, чем апостол Павел?» Америка дала понять своей пишущей братии, что о Солженицыне можно печатать любую брань; а после выхода «Телёнка» в США (весна 1980-го) утвердила клише: Солженицын хуже Сталина, Гитлера, Ленина и Брежнева; заражён лагерной ненавистью, недемократичный, недобрый, нетерпимый, неправдивый, неблагоразумный. Америка (усилиями своих образованцев, удивительно похожих на советских) пустила в ход поговорку: «Скажи, что ты думаешь о Солженицыне, и я скажу тебе, кто ты». А думать полагалось так: лгал друзьям, отказался оплакать смерть помощницы, безразличен к судьбе диссидентов, готов пожертвовать жизнью своих детей ради ещё одной рукописи.

Слишком много, слишком откровенно писал Солженицын и в «Архипелаге», и в «Телёнке» о своих промахах, ошибках, заблуждениях, чтобы это могло пройти безнаказанно118. Критики вытаскивали из книг и выставляли напоказ его признания, будто это улики, добытые их собственными усилиями, и рисовали портрет лживого, лицемерного, заносчивого, коварного, жестокого, мстительного чудовища. «Какой смык с Советами!.. Когда выгодно использовать клевету, чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются? Переброшенный в свободную Америку, с её цветущим, как я думал, разнообразием мнением, никак не мог я ожидать, что именно здесь буду обложен тупой и дремучей клеветой — не слабее советской! Но советской прессе хоть никто не верит, а здешней верят, — и ни один западный журналист и почти ни один “славист” не взял на себя честный труд поискать, найти: ну где-либо у меня подобное написано? сказано? а есть ли хоть гран правды в том?»

Он прочитывал рецензию за рецензией и видел, как хищно чёртова мельница старается перемолоть в пыль его жизнь, его труд. В каждом втором опусе ему указывали на дверь — неблагодарный гость, подорвал доверие приютившей страны, смеет возвышать голос на нас, жаждет власти, ему нужен ГУЛАГ, чтобы засадить других, следует примеру Ленина, русский аятолла. Порицали правительство, которое «некритически приняло Солженицына в свои объятия». А. И. вспоминал слова Твардовского 1964 года: «Огромный запас ненависти против вас». Только теперь стали ощутимы истинные размеры этого ненасытного чувства, только в изгнании стало понятно, чем отличается казённая травля от сведения счётов. Он сравнивал: даже при исключении из Союза писателей в 1969-м его не поносили с такой ядовитой желчью, с такой личной страстной ненавистью, как американская элита, которая обещает вести с ним вечную и непримиримую борьбу. «Надо было мне пережить этот поединок с Драконом, чтобы через 10 лет в стране легкопёрых журналистов услышать упрёки, что я дрался против ГБ неблагородно!» Когда однажды осенью мимо А. И., сидящего под берёзами у пруда, беззвучно прошли два матёрых рыжих волка, он, опомнившись, подумал: «Вот хорош был бы мой конец! съели волки! у себя же на участке за письменным столом. Никто ещё из русских писателей так жалко не кончал. Ликование и хохот врагов. Недописанный “Март”, разгрызенная жизнь ещё в полных силах».

С момента, когда президентом США стал консерватор Р. Рейган, отношение официальной Америки в Солженицыну как будто изменилось. Весной 1982-го Рейган обильно и сочувственно цитировал «Гарвардскую речь», а из Белого дома долетали сигналы о возможной встрече президента и писателя. На вопросы об условиях А. И. отвечал посредникам: если будет возможность существенного разговора, он приедет; если планируется символическая церемония — нет. Но Белый дом постарался организовать встречу таким образом, чтобы участие в ней Солженицына было бы заведомо обречено — завтрак с десятком «отставных» диссидентов» и он в их числе.

«Некоторые чиновники рейгановской администрации посоветовали Белому дому не устраивать частной встречи с Солженицыным теперь, так как он стал символом крайнего русского национализма, который ненавистен многим советским правозащитникам». Так писала осведомленная пресса, обнаруживая истинное настроение американской элиты: Солженицын — символ отвратительной им исторической России, растоптанной в 1917 году и не имеющей права на возрождение. В письме к президенту о причинах неприезда (май 1982-й) А. И. объяснял, что не может ставить себя в ложный ряд — он не эмигрантский политик и не советский диссидент: ни к тем, ни к другим писатель-художник не принадлежит. Категорически отверг А. И. и клеймо «крайнего русского националиста». «Я — вообще не “националист”, а патриот. То есть я люблю свое отечество — и оттого хорошо понимаю, что и другие тоже любят своё... Сегодня в мире русское национальное самосознание внушает наибольший страх: правителям СССР и Вашему окружению. Здесь проявляется то враждебное отношение к России как таковой, стране и народу, вне государственных форм, которое так характерно для значительной части американского образованного общества, американских финансовых кругов и, увы, даже Ваших советников. Настроение это губительно для будущего обоих наших народов».

Солженицын сознавал теперь, что Главный фронт, на котором он воевал дома, был не единственный. За спиной открывался новый фронт, и его бойцом он оказывался просто по факту своей русскости. «Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда. Два жорна». Три десятилетия он в одиночку выстаивал на Главном фронте — таился, готовился, бился, не жалея сил и самой жизни, шёл на Прорыв и прорвался — но оказалось, что только проложил проезжую дорогу для образованщины. «Хлынули они в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было».

По-прежнему он пребывал в одиночестве, держа удар уже не одного, а трёх противников: коммунистической власти, американской образованщины и Третьей эмиграции, отлично спевшихся в общем хоре ненависти. Но и на публицистов русского национального направления полагаться тоже не приходилось: А. И. страдальчески морщился от их грубости, неумелости, топорности — они спорили, будто ругались на базаре. Сойтись с самиздатским журналом национального толка, который пишет «бог» с маленькой буквы, а «Правительство» с большой и убеждает своих читателей, что коммунизм создал великую державу и знаменует искомый третий путь России, было невозможно. Русский национализм скользил в сторону национал-большевизма с его специфическими инстинктами, и Запад, видя отчётливый антисемитский и ксенофобский уклон этого «изма», злорадно потирал руки: ненависть к России получала законный статус и моральное оправдание.

А в СССР с Солженицыным сводили счёты старым способом — в жанре «травли с подлогом». В мае 1982-го «Советская Россия» писала, будто Солженицын, изгнанный из страны, бросил в лицо согражданам страшную угрозу: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» И бедные запуганные сограждане даже не догадывались, что газета жульнически цитирует сцену из «Архипелага», слова отчаявшегося зэка на куйбышевской пересылке. Сгущающееся безумие, тупик за тупиком — так ощущали жизнь московские друзья А. И., письма которых малым ручейком притекали в Вермонт. Начало 80-х напоминало последние сталинские годы от 1949-го до 1953-го: глухая жажда перемен вместе с болезненным ощущением безнадёжности, с сознанием, что перемен ждать неоткуда: слишком всё запущено и окостенело.

Весной 1982-го А. И. впервые прочёл подряд всё, что пишут Третьи, и ужаснулся, придя к выводу, что они обманывают Запад, дают неверную перспективу, нечестные, безответственные советы. Всю вину за мерзости коммунистического режима взваливают на проклятый русский народ, на его извечную рабскую сущность и природное варварство. По их философии, скотская русская масса сама виновата в ленинизме и сталинизме. По их прогнозам, русское самосознание тяготеет к фашизму и экстремизму; русское православие — к исламскому фундаментализму; русская государственность — к свирепому империализму; русский общественный инстинкт — к еврейскому погрому. Угроза Западу — не коммунизм, не сталинизм, а сама Россия, её народ с его аморальной рабьей ментальностью. Солженицын нарисовал выразительный (и отвратительный!) портрет тех деятелей эмиграции, кто прежде обслуживал советский режим «на деликатном идеологическом фронте», а потом, теряя по дороге партбилеты, потянулся на Запад, где, встав в позу чистых и невинных, не стеснялся клеймить ненавистную страну.

И только в самую последнюю очередь Солженицын сказал о себе: «Сколько лет в бессильном кипении советская образованщина шептала друг другу на ухо свои язвительности против режима. Кто бы тогда предсказал, что писателя, который первый и прямо под пастью всё это громко вызвездит режиму в лоб, — эта образованщина возненавидит лютее, чем сам режим?»

Он собрал весь яд, все клейма, всю чернуху, всю злобу и ложь и расположил это через запятую, крещендо. Предоставил хулителям право голоса и полную свободу самовыражения. Брань, сошедшаяся вместе, уничтожила самое себя. Пирамида сползла в лужу; грозные обвинения рассыпались в труху.

Он победил. Это были «Наши плюралисты»119.

…Азиатское путешествие, задуманное два года назад как перерыв между Узлами и намеченное к осуществлению после очередных глав «Зёрнышка», потребовало серьезной подготовки. На это ушло полтора месяца в августе — сентябре 1982 года, после чего стало понятно, что просто прогулкой, разминкой («перерыв в работе располагает ввести в жизнь и что-то непредвиденное, незнаемое, новую полосу зрения») это путешествие не будет. Ни в Японии, ни в Корее не удастся избежать острых вопросов, не говоря уже про Тайвань, опорную точку политической страсти А. И., «наш несостоявшийся врангелевский Крым».

Поездка (А. И. со смаком, самоиронией и во многих этнографических подробностях опишет её в новой порции «Зёрнышка») продлилась тоже полтора месяца. 15 сентября 1982 года с переводчиком Хироси Кимура они вылетели в Японию, и две недели А. И. ездил по непарадной части страны; вникал в специфику гостиничного быта с переменой тапочек у каждой двери, дивился экзотике миниатюрных садов и парков; созерцал чайные церемонии в чайных домиках с немолодыми гейшами и юными майко; наблюдал ловлю жемчуга на жемчужных островах (одно из самых острых впечатлений красоты); с трудом преодолевал запах и вкус японской кухни; осматривал храмы и заповедники, замки и музеи, самые мелкие городки и ремесленные лавки. «Я ехал в страну с надеждой, что мне будет внятен японский характер: его самоограничение, трудолюбие, способность глубокой разработки в малом объёме. Но странно: в Японии я испытал непреодолимую отдалённость».

Уже в Токио, после интервью, бесед и выступлений, когда казалось, что всё сказанное о коммунистическом Китае, ценностях неоконсерватизма, об освобождении народов от коммунизма изнутри, о путях развития современной цивилизации, оставляет не слишком заметный след, он почувствовал, что устал, и его планы на Азию покачнулись. Ехать в Сеул (где от него ждали серьёзных политических заявлений), а потом ещё в Сингапур, Таиланд, Индонезию — невозможно. «Не могу я быть частным путешественником для удовольствия — пропущено, положение связывает меня». Решился ещё только на Тайвань. Четырёхдневное путешествие в сопровождении нескольких десятков корреспондентских автомобилей, обилие экзотических впечатлений, выступление в Тайбэе перед чуткой двухтысячной аудиторией об особенной судьбе острова (местные газеты назовут речь «Свободному Китаю» событием, а сам приезд русского писателя — эпохой) завершились 25 октября специальным заявлением, в котором путешественник благодарил гостеприимный Тайвань, решающее место, где проверяется стойкость всего свободного мира.

Но и это свое путешествие, да ещё со специальной подготовкой, он назовёт потерянным временем, слишком роскошной тратой сравнительно с предстоящими писательскими задачами. «С бодростью я ехал в дальневосточную поездку, но с каким же наслаждением вернулся домой: вот оно, моё истое место, теперь опять годами не сдвинусь! Хватайся опять за “Красное Колесо”! — вот оно, счастье: работа».

«Сегодня возвращаюсь к “Марту”, — записал А. И. в дневнике 14 ноября. — Удивительно приятное чувство — как вход в родной, родной дом. И — как будто высоту набираешь, умнеешь — после публицистики, текущей политики и прочего».

И ещё через четыре месяца: «8 марта 1883. Сегодня кончаю четырнадцатый год сплошной работы над “Колесом”. Ну, не сплошной, — набрался год отвлечений (“Телёнок”, речи). И только сейчас! — подбираюсь к 4-му узлу, ещё с 3-м не рассчитавшись вполне. О, много ещё жизни надо!»

 

Глава четвертая. Между двумя мировыми силами. Перемолт.


 

Весной 1983 года, спустя семь месяцев после дальневосточного путешествия, наполненных интенсивной работой над третьей редакцией «Марта» и разгоном к «Апрелю», Солженицыну предстояло ехать в Англию. Там его ждала награда — Темплтоновская премия, крупнейший в мире приз за прогресс в исследованиях духовности («Templeton Prize for Progress Toward Research or Discoveries about Spiritual Realities»). Присланная брошюра поясняла, что премия — религиозная, присуждается людям, «имеющим особые заслуги в укреплении духа перед лицом нравственного кризиса в мире». Согласно замыслу учредителя, американского миллиардера-протестанта Джона Темплтона, принявшего британское подданство (спустя четыре года королева Елизавета II присвоит ему рыцарский титул), живущего в Нассау, на Багамах, денежный эквивалент премии должен всегда быть больше, чем у Нобелевской. Начиная с 1972 года, премия вручалась ежегодно, среди десяти лауреатов значилась мать Тереза, но впервые награды удостаивался кандидат православного вероисповедания. Премиальная формула не могла не вдохновлять: слово Солженицына «доказывает жизненность православной духовной традиции в России» (материалом послужили «Архипелаг ГУЛАГ» и «Молитва»).

«Как же не использовать момент, сказать на весь мир о своих?»

Он сразу вспомнил Воронянскую: «Поразился я непредвиденным путям. Ведь уже который раз печатают эту Молитву, ссылаются на неё, впечатлены ею, — а ведь я её в мир не выпускал — это сделала Елизавета Денисовна, самовольно. И я её как бранил за то! Так же самовольно, как и дохранила “Архипелаг” до гебистов, и выпустила “Архипелаг” в мир. И за оба самовольства я должен только благодарить покойницу. Была она — орудием Божьим» (так и прежде А. И. писал: «К этой книге от первого знакомства с ней в те дни (и до смерти) Кью относилась заворожено, с поклонением и ужасом, — как чувствовала свою с нею роковую связь»).

Премиальная церемония предполагала ответную речь. Все годы, скажет А. И. в «Зёрнышке», он интуитивно избегал прямо говорить о вере; «и нескромно, и оскорбляет чуткий слух: не гоже декларировать веру, но дать ей литься беззвучно и неопровержимо». Тоже и теперь: слово при получении премии в Букингемском дворце и сама Темплтоновская лекция не были ни нескромны, ни декларативны. Он дорожил тем особенным соотношением, которое звучало без надрыва и перебора: сцепление веры христианина с тоном, приемлемым для современности, — «тот верный, естественный звук, которым только и допустимо не-священнику призвать, повлечь потерявшееся общество к вере». А. И. решил выступить как защитник веры и православия в век их жестоких гонений, как свидетель бесчинств коммунистической власти. Сказать о духовном помрачении европейской цивилизации, утерявшей сознание высшей силы, об однобоком петровском просвещении, о ветре секуляризма, пропитавшем образованные слои России и открывшем путь марксизму. Русская революция, как и предупреждал Достоевский, началась с атеизма, но такого агрессивного и мстительного безбожия, как в марксизме-ленинизме, мир не знал прежде. «Воинствующий атеизм — это не деталь, не периферия, не побочное следствие коммунистической политики, но главный винт её». Почувствовать теплую руку Творца, дающего всему земному энергию бытия, вернуться под Его покровительство, которое беспечно и самонадеянно было отвергнуто людьми, возомнившими себя свободными от Божьего промысла — только так можно понять ошибки несчастного ХХ века и удержаться на оползне во время смерча, которым охвачена вся Земля.

…Попечением Темплтоновского фонда они с Алей летели в Лондон на сверхскоростном «Конкорде» и, согласно срокам церемонии, попали в столицу Великобритании как раз под православную Пасху, 8 мая. Всё пасхальное воскресение после заутрени плотно готовились к намеченным в Лондоне встречам с издателями и переводчиками. Премиальная программа начиналась 9-го приёмом, который сэр Тэмплтон устраивал в вестибюле палаты лордов для многочисленных гостей, съехавшихся из разных концов света. Вечером, на ужине у архиепископа Кентерберийского А. И. просил заступничества за арестованного месяц назад рапорядителя Русского общественного фонда С. Ходоровича, над которым нависла опасность обвинения в измене родине (ещё в марте «Литературная газета» объявила, что деятельность Ходоровича и тех, кто с ним работает, подпадает под эту статью).

На другой день, в Светлый Вторник, герцог Эдинбургский принц Филипп, супруг королевы, вручал в Букингемском дворце почётные знаки премии, а вечером в старинном Гилдхолле, доме приёмов (на торжество приехали и парижские издатели Солженицына), А. И. прочитал лекцию. Опубликованная на следующий день в «Таймс», она вызвала острую дискуссию. Одни отрицали, что всё зло происходит от утраты веры в Бога, а безбожие ведёт к гонениям, ибо все раздоры и преследования в истории шли не от атеизма, а от религий. Другие утверждали, что оппоненты Солженицына «своими гуманистическими псалмами» как раз и доказывают тезис, что «люди забыли Бога», в то время как истинная праведность вытекает из индивидуальной веры, а не из социального единодушия или экономического преуспеяния.

Лондонская программа включала общение с премьером Маргарет Тэтчер — к ней А. И. относился с искренней симпатией и восхищением. Час плотного разговора на Даунинг-стрит, 10, под искусный перевод И. А. Иловайской, специально приехавшей из Парижа, символически начался с вопроса Тэтчер об Андропове, занявшем кремлевский престол сразу после смерти Брежнева, в ноябре 1982-го. Чт мог сказать А. И. о бывшем секретаре Ярославского обкома комсомола, получившем орден Красного Знамени по докладной записке Берии за вклад в строительство Волгостроя НКВД? О после в Венгрии, в октябре 1956-го призвавшем советские войска раздавить танками восставший Будапешт? О человеке, 15 лет (дольше всех своих предшественников) возглавлявшем КГБ и создавшем Пятое управление для слежки за «политически незрелыми советскими гражданами из числа интеллигенции», откуда выделился специальный отдел по работе с наиболее видными диссидентами?

«Предсказуемая личность, без каких-то высоких или оригинальных идей, всего лишь убогое повторение сталинского закручивания», — комментировал А. И. «сталинский металл» Андропова (так назвали соотечественники жёсткую, но бессмысленную борьбу нового генсека за дисциплину на производстве). Через год, когда Андропова не станет, а Тэтчер пошлёт в Москву телеграмму: «Разделяем скорбь всего вашего народа», А. И. задумается — это всего только дипломатический жест или желание западного лидера видеть в Кремле вождя с умом и сердцем?

До запланированной встречи с принцем Чарльзом и леди Дианой оставалось четыре дня, и Солженицыны успели побывать в Шотландии: заехали на оленью ферму дружественного лорда Пирсона, увидели роковой Бирнамский лес (полоса которого изогнута, будто готовый к движению войсковой строй), побродили по Эдинбургу, осмотрели королевский Холирудский дворец. Маленькие шотландские каникулы сменились лондонскими выступлениями А. И.: речь перед старшеклассниками Итона, интервью для «Таймса» и Би-би-си дополняли, развивали идеи Темплтоновской лекции.

В Кенсингтонском дворце, где состоялся обед с наследником престола и его юной супругой, А. И. говорил то же, что и в беседе с Тэтчер — убеждал принца не настраиваться против русских как таковых и не воевать с ними, решительно осудить британскую выдачу русских Сталину в 1945-м. Солженицыны ощутят затравленность молодой четы беспощадной прессой и щемящее одиночество супругов, испытают сочувствие к ним и к мрачно-туманному будущему английского трона. «Мы с женой вынесли очень сердечное ощущение от встречи с Вами и душевно тронуты Вашей судьбой. Хочу надеяться, что самые мрачные из моих предположений в беседе с Вами не сбудутся», — напишет А. И. его высочеству уже из Вермонта. Самые мрачные предположения относительно союза Чарльза и прекрасной принцессы трагически сбудутся спустя 14 лет…

Тот же «Конкорд» 18 мая перенес Солженицыных на американский континент. И снова вынужден будет убедиться А. И., что всё самое существенное из сказанного им в Англии американская пресса извратит или потеряет. Урок первый: никогда не давать пресс-конференций. Урок второй: прессу раздражает каждое его выступление, масс-медиа хочет, чтобы он замолчал. «Но ведь этого самого хочу и я. Ладно, кончили! Теперь — никому, никуда, ничего — ни слова!.. Напряжённое стремление моё было: совсем бы вот замолчать сейчас! совсем замолчать! И сразу — хватит!»

И всё равно пришлось уступить. В связи с предстоящим выходом переводного «Августа» в конце октябре 1983-го в Вермонт приехало французское телевидение: 16 человек во главе с ведущим популярной передачи «Apostrophes» Бернаром Пиво, и Солженицын впервые впустил телеобъективы в свой стрельчатый кабинет. Помимо «Красного Колеса» пришлось говорить и о «Наших плюралистах», которые летом вышли во Франции (в ответ Синявский объявил, что отныне между ним и Солженицыным наступает «открытая гражданская война»), и об отношениях с американскими интеллектуалами («я им ни по душе, ни по нраву не подхожу»), и о судьбе коммунистического режима (освобождение России не может прийти никак иначе, как изнутри), и о физическом ощущении Бога. «Вам известно, кто такой Александр Солженицын? — писала “Фигаро” на следующий день после выхода передачи (12 декабря 1983-го). — Величайший, пожалуй, писатель со времен Достоевского. И вчера, с гениальной простотой, он рассказал о себе и своём… Это было настоящее вторжение духа. Говорил поэт. Спокойно, сильно. Это было — как молния среди туч».

…Тем декабрём Солженицыну исполнилось шестьдесят пять. Вот уже год он замечал, как на лестнице задыхается, что-то сжимает грудь. Оказалось — стенокардия, гипертония. Прекратил нырять в пруд с головой, не замахивался на непомерные задачи. «Уже не на звенящих канатах держится жизнь…» Пришлось изменить и режим работы в прудовом домике: невозможно было более переносить туда все материалы по «Апрелю» и не имело смысла брать с собой только их часть. Теперь он ходил туда налегке, и по первому дождю уходил. «Сейчас, после 65 лет, — писал он в дневнике, — когда мысли о смерти подходят всё ж тесней, придумал: это — и правильная у меня находка. После 65 лет я могу разрешить себе, но и должен так сделать: на три летних месяца впервые в жизни добровольно прерывать работу над романом — и готовить на всякий случай те вещи, которые я ещё обязан сделать до смерти. А 9 месяцев гнать “Р-17”. Так — снимется мучительный вопрос очерёдности работ. А заодно — и какая-то форма отдыха впервые появится».

С 1984 года, полагал А. И., маховик лет должен замедлиться. Он упорно отклонял одно приглашение за другим (их были десятки), объясняя, что прекращает политические выступления, потому что прежние не достигли цели. Теперь уже и поездка на Дальний Восток казалась ошибочной — потрачено три месяца, а что достигнуто? Может быть, и Темплтоновскую речь не стоило произносить? «Замолчать ещё и потому правильно было, что я Западу не судья: и не изучал его с полным вниманием, и не много досматривал своими глазами. Мои сужденья о Западе потому, конечно, встречают и веские возражения. Да мне и не требуется непременно убедить сегодняшний Запад».

А на Западе бурно отмечали «год Оруэлла»; университеты приглашали принять почётную докторскую степень, колледжи просили произнести речь «как в Итоне», газеты хотели интервью и статей, а ещё были комитеты, конференции, семинары. «Но ничего этого я уже не мог. Одно единственное принятое приглашение — потянет новое и разрушит весь выдержанный ряд». Зато, скажет А. И., захотелось взяться за художественную критику, вернуться в рамки литературы. «Изгаженьем ощущал я “Прогулки с Пушкиным” Синявского — а с годами, смотрю, никто достойно ему не ответит. Работа неблагодарная, и времени отняла досадно. Но благодетельно было в ходе её перечитать, окунуться снова в Пушкина, ещё о-новому вникнуть в него». А ещё отозваться на «Андрея Рублёва», и двигать ИНРИ, и перечитать ради донских глав «Колеса» «Поднятую целину» (так родилась статья «По донскому разбору» об авторстве «Тихого Дона» глазами читателя «Поднятой целины»).

Аля видела: «Писать для него — единственно естественная форма жизни. Всякая иная работа, как бы ни была объяснима, оправданна, — не даёт ему счастья и покоя». Ожидаемая от неё помощь была по-прежнему огромна и живительна; её дневники запечатлели градус и качество сотрудничества и в «год Оруэлла» тоже. «1984. 15 августа. Кончила читать “Март”, все 4 тома. Пролистала все свои записи, 2 общих тетради. Передала Сане — все его рукописи и свои записи. Говорили о “Марте” 3 часа... Принял серьёзно, но как уложится в нём дальше — не знаю. У меня — ощущение торжественного покоя: сделано нечто большое, с отдачей, — и возвращено в хозяйские руки. Спокойно, хорошо на душе... 21 августа. Саня прочитал мои записи по 2-му тому. Хвалил меткость и тонкость, — в таких всё словах и так сиял, что на весь долгий вечер затопил меня счастьем... 24 августа. Несколько дней обдумывала линию глав, порученных Саней на передумку-переделку... Очень напряжённая, почти мучительная, но и какая богатая, радостная работа!.. 11 сентября. Саня по нескольку раз в день приходит к моему столу, весь — любовь и сияние. Счастливые мы... 8 октября. Когда Саня доволен, как я работаю, и всем вообще нашим совместным — мне так легко делать любую работу и в любых количествах. Счастье…»

В марте 1984-го в Пять Ручьёв позвонил о. Виктор Потапов, настоятель собора Иоанна Предтечи в Вашингтоне: в США находится писатель Солоухин, хочет повидаться. С первого дня изгнания это был для Солженицыных первый случай (не считая Столяровой, гостившей в Вермонте весной 1977-го), когда бы к ним приехал человек с родины, с советским паспортом. «Встретились мы тепло, — писал А. И., — сознавая себя писателями общей литературы». Спустя десять лет на страницах «ЛГ» (она радикально изменится к тому моменту) Солоухин вспомнит о своём тайном (от членов советской делегации, участников русско-американского «круглого стола») визите в «Вермонтскую крепость», о которой говорили, будто она нашпигована электронными замками. На деле, убеждался Солоухин, всё оказалось совсем не так: он сам открыл сетчатые ворота и въехал в мартовский лес, где обнаружил жилой двухэтажный деревянный дом, вспомогательные постройки и Иртыша — огромную белоснежную ласковую собаку, у которой через минуту уже чесал за ухом. Солоухину запомнится точная дата визита — 22 марта: раньше по всей России в этот день («Сорок мучеников») пекли из теста «жаворонков». Напекла их и Аля, Наталья Дмитриевна, убедившая гостя взять с собой десяток «птичек» для коллег. Запомнился и русский ужин: грибной суп, картофельные оладьи под водочку, застольные разговоры, и — как читал своего «Ястреба» — стихи о птице, поставленной «вне закона» и подлежащей уничтожению. «Я вне закона, ястреб гордый, / Вверху кружу. / На ваши поднятые морды / Я вниз гляжу… / Меня поставив вне закона, / Вы не учли: / Сильнее вашего закона / Закон Земли». «А это ведь про меня», — сказал А. И.

1984 год принес немало печального. Узналось, что ещё в 1976-м умерла Е. А. Зубова, а в 1980-м и Николай Иванович. Потерь вообще было много: в 1981-м не стало Угримова, ещё одного друга и соратника. В конце августа скончалась бесценная Ева - Н. И. Столярова. Болезнь скрутила её за неделю, перед смертью она ещё успела передать для вермонтцев, что тучи сгущаются. Друзья вовремя успели забрать из её квартиры всё, связанное с работой Фонда. С 1975 года до своего последнего дня она осуществляла конспиративные операции, на ней держался тайный почтовый канал «Вермонт–Москва». А. И. скажет в «Телёнке»: «Вряд ли без её смелости и находчивости могли бы наладить такую полнокровную артерию… ГБ изо всех сил следило за ней — а всё никак не поймало…» Она ушла от них — ускользнула неуловимо, и только «с поздним оскалом лязгали о ней в газетах». «Смерть Наталья Ивановны значит слишком много для нас с Саней. Никого ближе неё у нас в России не осталось… Самая горькая и саднящая боль», — писала и Н. Д.; 3 сентября о. Андрей отслужил панихиду в домовой церкви вермонтского дома; собрав детей, Аля читала вслух главу из «Невидимок» о Столяровой и Угримове. 4-го её хоронили в Москве. «Наверное, наши все собрались, — как там ни тяжко, но они вместе, а мы — одни».

От близких друзей «по левой» с большими перерывами доходили письма, «такие важные, дорогие, нужные — воздух, смысл, серьёзность жизни», хоть от них и веяло ледяными сквозняками родины. «Сообщили, что отняли дачу Пастернака, грубо вывезли вещи (силой), при том разбив рояль (на котором Рихтер и Юдина играли траурное, по смерти Б. Л.). Каково Жене сейчас и Алёне, сколько горечи и стыда». «Получили письма от Андрея Кистяковского и Тани Ходорович. Мороз по коже, что делали с Сергеем. Мы оба подавлены, хотя и знали уже. Саня сказал: “Мы затеяли Фонд, мы и ответственны за всё, что случилось с Сергеем”» (Ходоровича в тюремной камере люто избивали, его заместителя Кистяковского таскали на допросы — и Аля вместе с Ермолаем специально ездила в Вашингтон, встречалась с конгрессменами и сенаторами, нашла поддержку, провела многолюдную пресс-конференцию). Или вот политические новости (ноябрь 1984): «Собралось Политбюро, без Воротникова и Горбачёва, “молодых реформистов”, и отменили Пленум ЦК, назначенный на конец ноября (на нём ожидалась борьба за реформы)». И ещё: «Горбачёв в Англии не пошел на могилу Маркса (сенсация). Он всё-таки из молодых, наверное, чует, что этот труп смердит».

После каждой вести из дома Н. Д. особенно остро ощущала, что они живут «в нигде». Америка и после восьми лет оставалась для них terra incognita. «На этом континенте, — писала она, посетив как-то музей импрессионистов в Вильямстауне, в соседнем штате, — масса замечательного и грандиозного, но нет сокровенного (или нам не открывается; может быть, надо родиться на земле, чтоб чувствовать её душу?)» Единственное место, в котором «нигде» ощущалось менее всего (хотя служба велась по-английски), был приход о. Андрея, воспитанника Шмемана, куда ездили Солженицыны все вермонтские годы. «Хорошо служит о. Андрей. Школа о. Александра: каждое слово должно быть понято священником, и произнесено — понятно молящимся. Ученики о. Александра к тому стремятся в меру сил… Во всём нас Бог покрывает, устраивает, защищает, — даже в многоразъединенной Америке». Самого отца Александра, увы, уже тоже не было; в середине декабря 1983-го, проболев с год, он умер, оставив после себя восемь общих тетрадей, исписанных по-русски, — тот самый Дневник.

Много лет спустя, вспоминая о встречах Солженицына со Шмеманом, отец Андрей сказал (2007): «Нам с женой посчастливилось быть свидетелями общения двух Александров. Оба несли в себе удивительную гармонию. В присутствии друг друга они ощущали глубину и правильность общей духовной основы, уверенность в единстве, несмотря ни на что. Их личное общение всегда было очень радостным и не просто светлым, а каким-то светящимся. Для о. Александра встреча с А. И. была, вероятно, самой значительной в его жизни. Для него дружба с живым гениальным писателем имела абсолютную ценность. Если же он находил в Солженицыне что-то, что этот абсолют нарушало, это его огорчало. С другой стороны, по словам А. И., он тоже никогда не встречал священника — богослова и проповедника, такого уровня, каким был о. Александр. И он тоже глубоко огорчался, когда Шмеман в чём-то не соответствовал высокому идеалу. На самом деле, эти двое русских людей, хотя и любили Россию каждый по-своему, были объединены этой любовью и, главное, Божьим призванием к исполнению своего дела. Поэтому когда они говорили или писали друг о друге вне контекста личного общения, у них были разногласия, но когда они встречались, то общая радость, наполняющая их, была совершенно очевидна. Тогда главный акцент был на общности их любви и одинакового понимания свободы. Так же, как о. Александр предстоял Богу за других в своём высоком священническом служении, в своём богословском и проповедническом призвании, так и А. И., в своём призвании писателя, предстоит перед Господом за те миллионы погибших и замученных, чьим голосом он стал, чтобы явить их жизнь последующим поколениям. Мне кажется, что именно это особое Божье призвание и предстояние за других и объединило двух Александров, и позволило Шмеману восхищаться Солженицыным как великим христианским писателем».

…А подростки-солженята, ведомые родителями и отцом Андреем (при церкви открылась и действовала воскресная школа), уже вовсю «богословствовали». «Говорили, — записывала Н. Д., — о горе разделения, черты между жизнью мира и жизнью Церкви в буднях каждого из нас. Какое благословение, что мои бурные и уже входящие в возраст активного скепсиса мальчишки — так открыто и даже ожидательно приняли эту воскресную затею, — и так свободно, готовно говорят о насущном и сокровенном, не пытаясь себя приукрасить. Главная цель и есть — стереть мертвящие грани между “жизнью” и “религией”, узнать ближе тех, кто рядом стоит в храме каждую Литургию, научиться говорить друг с другом, любить и видеть Христа — в другом. Это — прежде всего. Нельзя “спасаться” в вакууме. Чем же спасёшься, если и праведен, но не любишь?» О себе она писала: «Литургия уже давно стала необходимой еженедельной пищей, без которой не хватает сил, иссякает помогающая энергия, — но сейчас эта нужда и связь с буднями (кормящая) стала совсем непреложной и внутренне суровой».

Сыновья, при всей сложности характеров, несовпадении переходных возрастов и разности интересов, вырастали друзьями и помощниками родителей. Ермолай переводил для отца статьи с английского и набирал их на IBM («молодец мой мальчоночка, — писала в дневнике мать, — только что стебелёчек беленький, — а вот уже 14-летний, крепкий и надежный дружок»). Степа истово печатал отцовы выписки по Далю, был круглым отличником (по результатам всеамериканского теста для шестиклассников вошел в 1% лучших по всей стране). Старательно помогал и Игнат, но был загружен больше братьев: серьёзно учился у лучших фортепианных педагогов, концертировал с оркестрами, о нём писала местная пресса, и Алю приглашали гордиться замечательным сыном. Митя, оставив инженерный факультет Бостонского университета после автоаварии, вышел на самостоятельную дорогу, пробовал себя в документальном кино, потом создал на пару с приятелем небольшую дизайнерскую фирму.

В ночь под Новый 1985 год Н. Д. записала: «Благодарю Тебя, Господи, за все дары незаслуженные. И прошу ещё: помоги мне войти в тишину, победить празднословие, невозмутимо встречать измены и поношения, научи быть светлой». И тремя неделями раньше, в день рождения А. И.: «Саня, благодарение Богу, встречает свои 66 — в силе, здоровье и с неослабшей внутренней пружиной, и характера, и творчества». Саня той осенью как-то ей сказал: «Давай долго жить. Ещё столько надо сделать. А для того — давай друг друга беречь». В начале 1985-го он принял непростое, но окончательное решение — после «Апреля» остановить «Колесо»: десять томов «Р-17» — это предел (если не запредельно) для читателя. «Всю жизнь я видел перед собой бесконечную, громадную задачу. А решив писать “Апрель” как последний Узел, — как будто увидел впереди стену, достижимый край. Человек не создан для бескрайности. Мне легче и радостней видеть завершение».

9 февраля 1985-го исполнялось сорокалетие со дня ареста. «40 лет! Подумай!» И, как всегда, роковое для А. И. начало февраля выкинуло чёрную метку: «нигде» показало свои ядовитые клыки (Аля как в воду глядела, поминая на молитве «измены и поношения»). Внезапно американской прессой резко и бурно был атакован «Август» (ещё не вышедший по-английски), причём с той стороны, которая грозила Солженицыну и его семье санкциями США как государства. А. И. часто говорил жене, что никогда не молится, чтобы Господь избавил от клеветы («это — просить слишком невозможного, и в то же время не самого насущного: можно выжить под клеветой и своими силами»). За десять лет изгнания кто только и как только на него не клеветал: бывшие друзья называли его «большевиком навыворот», старые дружбы ревниво и вздорно рушились; «гроссмейстеры злоречия» из Третьих упражнялись в устной пропаганде: «Солженицын — раковая опухоль на русской культуре», «погиб из-за отсутствия критики» (хотя кого же ещё так жестоко били за любой шаг?); «хочет ввести единомыслие», «ненавидит интеллигенцию», «поджигатель войны», «обыкновенный черносотенец: обвиняет евреев, поляков, латышей», «недообразованный патриот», «диктатор, думает только о своей короне». Эту упорную атаку на себя со стороны «плюралистов» А. И. назвал в «Зёрнышке» фантомным страхом за территорию: «не ново, бесплодно, тоскливо».

Но эмигрантские предостережения о «вреде Солженицына», «страшно-ужасного вождя русского национализма, рвущегося к власти», в конце концов сошлись в едином обвинении (эту карту госбезопасность продвигала на Запад ещё до высылки А. И.) — антисемитизме. Невольной подсказкой (линия террориста Богрова) явилась яркая статья Льва Лосева, американского профессора литературы из ленинградских эмигрантов, об «Августе» («Великолепное будущее России»): «За антисемитское прочтение его книги Солженицын несёт не больше ответственности, чем Шекспир за подобную трактовку “Венецианского купца”». Вслед за статьей Лосев сделал передачу для «Свободы» (программа «С другого берега») — но не дремала пара сверхбдительных сотрудников радио (бывшие совгражане, из Третьих): доложили президенту станции Джеймсу Бакли, что радио поощряет передачи с расистским и антисемитским уклоном. Запись передачи доносители предлагали отправить на суд сенаторам и конгрессменам США120.

Атака (все её этапы А. И. опишет в главах «Зёрнышка») очень скоро переключилась со «Свободы» и Лосева на Солженицына и «Август». 4 февраля залп последовал из «Вашингтон пост», влиятельнейшей газеты США: «Роман Солженицына, транслируемый “Голосом Америки”, вызывает тревогу… Части “Августа Четырнадцатого” рассматриваются как прикрыто-антисемитские… Критики романа утверждают, что Солженицын считает еврейское происхождение Богрова ключом, фактически возлагая на евреев ответственность за коммунистическую революцию». Газета густо цитировала профессора истории из Гарварда Р. Пайпса, высмотревшего «скрытые антисемитские намёки» в романе. Цитировалась и статья Н. Подгореца, издателя авторитетного журнала «Комментарии»: «Хотя мы и не находим в книгах Солженицына прямого указания на положительную неприязнь к евреям, мы не находим в них и симпатии. В глубине души ему неприятно, что столько старых большевиков, творцов революции, навлекшей проклятие коммунизма на Россию, были евреями…»

Как по команде, загрохотало и полыхнуло по всей Америке. «А. И., — записывала Аля, — как всегда, от дурных вестей, лишь твёрже и бодрей. К вечеру даже помолодел на вид, сказал: чувствую, что силы ещё есть и на это. Пусть пробуют». Однако вскоре выяснилось, что атака американской прессы, которую тут же подхватили и Третьи — ещё не вся война. «Времена наступают осадные. Вкруговую. С Нового года идёт в Москве “документальная” пакость — о Сане, Фонде, А. Д. Сахарове с женой: Саня — скупой (свидетельствует Виткевич), а потому деньги в Фонд не мог дать, это конечно, ЦРУ. Какие-то зэки-полицаи на окраине бьют себя в грудь кулаком, что они получают деньги от Фонда и тут же сообщают, сколько душ на их совести. Фото Симоняна, Решетовской — А. И. “всех их посадил”, чтоб сам спастись. 19 февраля этот фильм показали по московскому телевидению».

Агитационный «документальный» фильм «Заговор против Советского Союза» (впечатления о нём и записала Н. Д. в дневнике), внушал советскому зрителю: Солженицын — агент ЦРУ, Русский Общественный Фонд — структура ЦРУ, помощь политзэкам — враждебная акция на средства ЦРУ. «Две мировые силы — единовременно, сплющивая меня!! Вот это и есть: промеж двух жерновов. Смолоть до конца!» А. И. только удивлялся, как всё повторяется: опять его травят в той стране, где он живет, и опять — за те книги, которые в этой стране никому не доступно прочесть. «И, как и советские нападчики, здешние тоже стягивают любую проблему и мысль — на позорно низкий партийный уровень, на клички, на ярлыки, вот теперь “антисемитизм”, и подыскиваются самые подлые личные обвинения».

Поражало ещё одно совпадение: здесь, в Америке, так же как в СССР, его тоже провоцировали — дескать, он должен, обязан, согнувшись под тяжестью обвинений, ответить на критику прессе. Но он молчал, пока медиа-оракулы не выговорятся до точки: «Брань в боку не болит, очей не выест. Сдюжаем. Не рассчитали противники, как остойчив мой характер, я — гнаный зверь. Этот шквал я перестаивал спокойно. Период, когда тебя бранят или замалчивают, для творчества самый полезный, меньше ненужных помех. Безо всякого душевного затруднения я входил в эту полосу заплёванности, как при печатании “Ивана Денисовича”, напротив, — в полосу известности».

Солженицын ясно видел, что жернова заведены надолго и с одной целью. За минувшее десятилетие на родине успело вырасти поколение, бывшее детьми в 1974-м: книг его они не читали, имя было под запретом, и теперь, после полосы молчания, брань обещала заполнить вакуум. А «свободный мир» изумлял убогим уровнем доводов насчёт непрочитанного «Августа»: раз Богров еврей, а смерть Столыпина, им убитого, — несчастье для России, облегчившее революцию, значит, Солженицын обвиняет в революции 1917 года евреев. «В Америке, — записывала Н. Д., — “антисемитизм” — часть политики, и на эту кнопку очень легко нажать. Всегда наготове подлецы — делать это оружием устранения неугодного человека. Что ж, наступают для нас тяжёлые времена. В дальнем плане мы этот бой выиграем, как выигрывает в конце концов правда и чистота, — но по пути может быть много грязи и боли... Если они добьются ярлыка “антисемита” для А. И. сейчас — в будущем, когда книги его будут все переведены, — это обернётся против них же: нельзя заставить всех людей читать их безумными глазами, читатели увидят, что и близко нет антисемитизма, а — требуют цензурировать историю… Когда революция была благом и “зарей с Востока” — участие евреев в революции не замалчивалось, а напротив, горделиво отмечалось. Когда революция обернулась ГУЛАГом и стала “зверством” по последствиям, упоминать об участии евреев — стало “антисемитизмом”».

Она душевно радовалась, когда видела справедливое отношение к А. И. в связи с позорной «кнопкой». Вот узнала, как после поэтического вечера И. Бродский вместе с С. Довлатовым и ещё несколькими эмигрантами и издателями-американцами зашёл в ресторан. «Дяди спрашивают: как понимать весь этот шум вокруг антисемитизма Солженицына, историю с Лосевым? Довлатов: “Я ‘Августа’ не читал, судить не могу” (уж это слава Богу). А Бродский резко возмутился: чушь, бред и стыд — обвинять А. И. в антисемитизме (Я рада, что не отмалчивается, хотя бы на вопрос в упор)». «Аля, — писал А. И. в “Зёрнышке”, — переживала эту безотбойную атаку на нас — остро. В отличие от меня — она чувствовала себя реальной жительницей этой страны, где ей приходилось общаться, сноситься, делать дела общественные и личные, организовывать разные виды защиты распорядителей нашего Фонда в СССР. И ещё больнее: наши дети жили в этой стране как в своей реальной, пока единственной — и сколько лет ещё им тут предстояло, и вся эта брань не могла не стеснить их, озадачить».

Американские медиа были раскалены: «Растет влияние лагеря Солженицына» («только самого лагеря нет», — замечал А. И.); «Банда Солженицына в фаворе у Рейгана», а «демократические группы испытывают недостаток средств»; «Солженицын считает себя некоронованным главой России»; «Растёт антипатия американцев к Солженицыну — пусть едет в Европу». А главное: сенат США начинает расследование; конгресс задумывается.

В конце марта 1985 года Комитет по иностранным делам Сената США созвал слушания: каким образом радио «Свобода», загипнотизированное Солженицыным, умудрилось использовать американские деньги в пропаганде враждебных Америке взглядов? Чиновники станции оправдывались: как же не допускать Солженицына на передачи, если с него начинаются новости Би-би-си, а его слова печатаются на первых страницах ведущих американских газет? Как не цитировать писателя, критикующего Америку и Запад, если половина политических деятелей США вслед за ним (и безотносительно к нему) тоже критикуют западные демократии? Если мы хотим достойно вести дело, надо дословно цитировать человека такого масштаба, как Солженицын. И ещё: «Если бы президент Рейган был комментатором у нас в эфире, он бы очень часто нарушал наш устав».

Слушания захлебнулись в ходе первого же дня. Сенаторы не смогли вынести компетентного суждения о нечитанном романе, ориентируясь на донос заинтересованных лиц. Комиссия почувствовала себя неловко — «дела» не оказалось, всё было вздуто и вспенено пристрастными доносителями. Теперь и «Вашингтон пост» признала, что передача на «Свободе» получилась не то чтобы антисемитская (быть может, она была даже исторически верной), но такая, какую иные особо возбудимые и мнительные советские слушатели-евреи могут счесть антисемитской. Потому — надо усилить контроль, надзор ещё до выхода радиопрограмм в эфир.

«Да здравствует Предварительная Цензура в Соединённых Штатах!» — едко восклицал А. И. в «Зёрнышке». Тем летом А. И. часто говорил жене, что они — только в начале “тяжёлых времен”: его начнут поносить громче и шире, обложит всё небо, — и возможно, этот лай будет возрастать до его смерти, а Узлы победят лишь в будущем веке. Запад не сможет вынести появления у себя такого крупного историко-литературного и морального явления, как «Колесо», и в Россию Узлы попадут ещё совсем нескоро. «Ну что ж — пожили в славе, поживем и в поношении, для души полезно».

И вот уже критик Ричард Гренье брался подготовить для «Нью-Йорк таймс» материал и сообщал, что газета намерена опросить двадцать экспертов и составить балансовый отчёт: есть ли в «Августе» антисемитизм. Сам он, прочитав книгу по-французски, антисемитизма не нашёл и потому приглашал Солженицына высказаться, чтобы прекратить дебаты. Чуть позже он напишет А. И.: «Обвинения в антисемитизме, как вы должны понимать, исключительно опасны в этой стране. В Соединённых Штатах есть люди, которые изо всех сил стараются разрушить Вашу репутацию, и они не будут ждать выхода книги по-английски».

В частном письме к Гренье Солженицын ответил, что считает невозможным для писателя выступать адвокатом собственных произведений, к тому же прежде их публикации. «Что касается ярлыка “антисемитизма”, то это слово, как и другие ярлыки, от необдуманного употребления потеряло точный смысл, и отдельные публицисты и в разные десятилетия понимают под ним разное. Если под этим понимается пристрастное и несправедливое отношение к еврейской нации в целом — то уверенно скажу: “антисемитизма” не только нет и не может быть в моих произведениях, но и ни в какой книге, достойной звания художественной. Подходить к художественному произведению с меркой “антисемитизм” или “не-антисемитизм” есть пошлость, недоразвитие до понимания природы художественного произведения. С такой меркой можно объявить “антисемитом” Шекспира и зачеркнуть его творчество. Однако кажется, “антисемитизмом” начинают произвольно обозначать даже упоминание, что в дореволюционной России существовал и остро стоял еврейский вопрос. Но об этом в то время писали сотни авторов, в том числе и евреев, тогда именно не-упоминание еврейского вопроса считалось проявлением антисемитизма — и недостойно было бы сейчас историку того времени делать вид, что этого вопроса не было».

Опять приходило на ум тягостное сравнение — СССР и США. «Просто можно ошеломиться, — писал А. И. в дневнике “Колеса”, — как в великой демократической державе повторяются все приёмы тоталитарного СССР: газеты поносят книгу (да всё тот же “Август”!), которая ещё не напечатана, никому не доступна, никто прочесть не может, и лепят на неё политические ярлыки. Даже тут ещё глупей: специальное заседание комиссии Конгресса! — обсуждать якобы “антисемитизм радиостанции Свобода” — а по сути: не антисемитичен ли “Август”! Там — хоть не собирали Верховного Совета. А когда ещё он появится по-английски! И “Нью-Йорк таймс” хочет втянуть меня в защитное интервью: нет, поверьте, он не антисемитичен! Несчастный Столыпин! Смерть его сопровождал торжествующий хор радикалов и ревдемократов при ехидном довольстве правых. Но и через 75 лет запретно написать правду о его смерти. Убивать можно было, а писать об этом не смейте!»

Солженицын призывал изучать историю, подчиняясь требованию истины, а не оглядываясь на конъюнктуру. «Я развёртываю “Красное Колесо” — трагическую историю, как русские в безумии сами разрушили своё прошлое и своё будущее, а мне швыряют в лицо низкое обвинение в “антисемитизме”, используя его как дубину, низменно подставляют цепь ложных аргументов».

Гренье, обещая широко цитировать письмо, всё же настаивал на личной встрече, добиваясь интервью, устного высказывания — тогда материал поставят на первую полосу, все прочтут, реабилитация состоится, страсти улягутся: так устроено американское общество, так работает американская пресса. Настаивала и Аля (А. И. считал, что в этот редкий случай ей отказала долгосрочная выдержка): надо отвечать, идти в бой, атаковать. Но ему была непереносима мысль, что он, будто испугавшись, поддастся истерике. «Не хочу принимать “Нью-Йорк таймс” в арбитры. Хотят привести меня к присяге — да ни за что! При первой травле стать перед ними в позу оправдания? — да было бы несмываемое пятно, позорный сгиб. Ни за что». Он отвечал Гренье: «Я вполне сознаю, насколько могут вредить обвинения в антисемитизме в этой стране, и даже допускаю, что мои враги будут сейчас иметь в американской прессе полный и быстрый успех, — но это не касается масштабов истории и масштабов литературы. Выступить в газете непосредственно, чтоб отражать низкие, искусственно созданные обвинения, — я считаю для себя невозможным».

Только в ноябре 1985-го «Нью-Йорк таймс» напечатала «балансовую» статью Гренье — далеко не на первой странице, в сокращённом виде, с фотографиями «сторон», однако перевес мнений оказался всё же в пользу Солженицына. Было признано, что хотя «Архипелаг» небеспристрастен к соотношению евреев и неевреев, а автор «неосознанно нечувствителен к страданиям евреев», но что антисемитизм его не кровный, не расовый, а на основе религии и культуры — и этим он похож на Достоевского. Умеренная позиция Главной Газеты (Оракула) утихомирила самых неистовых ругателей; вермонтские СМИ перепечатали статью с заголовком «Солженицын отрицает обвинения в антисемитизме», и местные жители (а также одноклассники сыновей) впервые узнали о буре, бушевавшей вокруг соседей из России. Но ещё долго доносилось злостное разноголосое эхо — те, кто уверяет, что Солженицын не антисемит, или крестоносцы, или выкресты, или лизоблюды, или подкупленные…

Солженицын ни разу не пожалел и, конечно, не раскаялся, что устоял перед Оракулом, не присягнул всесильным американским медиа. Впрочем, ещё раньше, летом 1985-го, он отказался присягнуть и самой Америке. Готовы ли вы с оружием в руках защищать Соединённые Штаты? Носить оружие в интересах Соединённых Штатов безо всякой мысленной отговорки? Такие пункты стояли в тексте присяги и в анкете на получение гражданства. Взрослые обитатели Пяти Ручьёв уже давно имели на него право; американский паспорт был лучшим средством передвижения — до сих пор каждое обращение Али за визой в любое из европейских консульств (поездки по делам Фонда) мгновенно становилось известно всем заинтересованным службам, как и дата выезда, как и пункт назначения. Но Солженицын ни при каких обстоятельствах не был готов с оружием в руках защищать США, то есть фактически воевать против родной страны, и уговорить себя себе — не дал. «Дерёт». «Не по себе». «Заноза». «Клятва — глупому смешна, а умному страшна». «Очень я отяготился. В тупик и мрак врюхался зачем-то сам. Самоубойно». И уже пройдя собеседование в иммиграционной службе Вермонта, просто не явился на процедуру, когда уже был точно назначен день и час, и толпы корреспондентов съехались смотреть, как русский упрямец поднимет руку, клянясь Америке в гражданской верности.

«Сегодня я еду принимать американское гражданство, — записала Н. Д. 24 июня 1985 года, — с таким тяжёлым сердцем, с такой тоской, что и дышать не могу». Она вынесла процедуру одна, без мужа, стояла как на заклании, с потемневшим лицом, и ещё должна была отвечать журналистам, когда её примеру последует муж. Три дня спустя записала: «Со вторника по пятницу выключала телефон; не могу слышать ничьих голосов; все поздравляли бы с гражданством, а меня оно душит: ненужностью, ошибкой — и только спасает, что это была необходимая жертва за Саню, чтобы вылезти из дурацкого нашего хомута. Ах, беда».

Вскоре окажется, что Европа, особенно Франция, ревниво следит за событиями: неужели Солженицын и в самом деле взял американское гражданство? «Эта новость сжимает сердце… Этот человек-гора наконец последовал реальному пути как Гулливер в Лиллипутах» (то есть признал Америку убежищем и хочет обеспечить будущее своих сыновей). Старая русская эмиграция, почитавшая иностранное гражданство за оскорбление, недоумевала, не хотела верить… Но постепенно всё прояснилось; газеты сообщили, что — не взял, не принял, не торопится принять. А он чувствовал освобождение: вовремя сумел исправить ошибку и не присягнул Америке. «Шатко. Русская почва мне ещё долго не может открыться, и до смерти, а американскую — не могу ощутить своей. Без твёрдой земли под ногами, без зримых союзников. Между двумя Мировыми Силами, в перемолот. Тоскливо».

Казалось, в СССР не только ничего не меняется к лучшему, но всё безнадёжно отягчается. А. И. вспоминал в «Зёрнышке»: «Новым горбачёвским министром иностранных дел стал главный грузинский гебист Шеварнадзе. Всё с тем же оголтелым безумством готовили поворот северных рек — и, казалось, нет сил остановить большевиков и на этом последнем пределе России. Как раз тогда арестовали и осудили на 6+5 Льва Тимофеева, ещё одного отчаянного переходчика из правящей касты в гибнущий стан. Режим в лагерях сатанел. На полгода кинули в одиночку Ирину Ратушинскую». Власть не смогла перенести книг Тимофеева о советской экономике («Технология чёрного рынка, или крестьянское искусство голодать», «Последняя надежда выжить»), тем более она не могла выносить факт существования Русского общественного фонда, ситуация с которым ожесточалась от месяца к месяцу. Все попытки спасти Ходоровича были тщетны. Не помогали ни выступления Н. Д., ни помощь западных журналистов. В 1985-м больного, с туберкулезом, Ходоровича кидали в ШИзо, сажали в камеру к бандитам-уголовникам. В апреле 1986-го ему по «андроповской» статье (продление заключения без нового суда) в заполярном Норильске дали второй срок. Незадолго до этого в Москве засекли В. Славуцкую в момент передачи 30 тысяч рублей для Фонда. Ей грозил арест, в её адрес (и в адрес покойной Столяровой) сыпалась ругань «Советской России». Деятельность Фонда в СССР вынужденно была приостановлена; против него открыли следственное дело.

А потом грянул апокалипсический Чернобыль, и Солженицын вознегодует, узнав о воровском молчании вождей, увидев страшные и пронзительные кадры народного гуляния в первомайскую демонстрацию на заражённом Крещатике, в радиоактивном воздухе. «Всё казалось безнадёжно, как всегда, от ленинских времён». Друзья писали о мертвящей духоте, о жизни без воздуха, о новом поколении начальников, которые спешно и прочно заштопывают дыры в железном занавесе, об убийственной деградации труда, об общем духовном разврате. О том, что в этом безысходно мрачном политическом пейзаже намечается некий просвет, открываются какие-то клапаны, не было видно ничего — и тем более из Вермонта.

Первые смутные новости — дескать, в советских газетах печатаются «вольные» статьи об экономике, — вызывали недоверие. Доходили неясные слухи о послаблениях в культуре. Артисты «Таганки» будто бы обратились к Горбачёву, чтобы в страну и в театр вернули Юрия Любимова. Все гадали, сколько ещё продержится новый лидер, ведь врагов перемен – легион. Но тут одиозный «Огонёк», при его огромном тираже, стал печатать запрещённых или замалчиваемых прежде авторов. Этого и вообразить было нельзя. «Если Горбачёв и дальше будет играть в Гумилёва, уберут его, и баста. Но до тех пор пойдут в рост посеянные хоть и в короткую оттепель зёрна, потом властям будет хлопот», — писала Н. Д.

А летом 1986-го (прошло полтора горбачёвских года), случилось совсем невероятное: разнёсся слух, что поворота северных рек не будет! «Сердце скачет! Нельзя не надеяться!» Потом, в июле, был съезд писателей, где вспыхнул реальный бунт: зал не давал говорить Чаковскому, требовал «демократии в действии» — «давайте голосовать писательскими билетами за то, чтобы вернуть дачу Пастернака под музей». А. И. надеялся, что это не сверху запланированная фронда, и говорил жене: «Мы вернёмся, вот увидишь, всё перевернётся в нашей жизни». «Саня говорит, — записывала Н. Д., — что за всю советскую историю первый раз чего-то добилась общественность: отменили-таки, проклятые, поворот северных рек вспять. Хочется, так хочется верить, что эта вторая на нашем веку оттепель не будет так же легко заморожена, приведёт к чему-то заново создаваемому, а не лапоть вправо, лапоть влево. Но верить — почти нет оснований. Если разумом высчитывать».

Тем временем газета гласности «Московские новости» (за ней с рассвета выстраивалась очередь) выходила с лозунгом «Перестройка — это та же революция». Откуда ни возьмись, на поверхность общественной жизни выплыли «неформалы» — люди, мобилизованные и призванные перестройкой. Они учились писать статьи и воззвания, учреждали демократические общества, участвовали в «круглых столах», пытаясь понять суть происходящего и угадать, «что будет, если и эта перестройка погибнет». Набирала обороты «народная дипломатия»; советские делегации, кочевавшие по миру, объясняли, что СССР — более не империя зла: «нас не надо бояться», «мы такие же, как и вы», «армия нам не нужна». «Народные дипломаты» Запада слушали всё это с энтузиазмом, хотели верить изъявлениям дружбы, особенно, если они звучали из уст нечиновных собеседников из-за железного занавеса. Советские делегации существенно и спешно меняли свой облик, включая, помимо официоза, людей свежих, незапятнанных партийным стажем и высокими должностями («социализм с человеческим лицом» подразумевал квоту для соответствующих делегатов).

К концу лета до Пяти Ручьёв дошла (долетела) самиздатская запись встречи Горбачёва с тридцатью доверенными писателями. Генсек призывал мастеров пера поддержать его против внутренних врагов. «Посочувствовал я ему в первый раз», — напишет А. И. в «Зёрнышке»; чтение весьма взволновало его, и он даже составил конспект впечатлений. Получалось так: Горбачёв искренне хочет перемен. Всерьёз опасается «среднего эшелона». Правильно понимает сроки перестройки — она займёт не одно поколение. Действует коротким рычагом (но так многого не повернёт, придется вскоре перейти на длинный, либо его свалят). Если и свалят, старое назад не вернётся — некуда, жизнь опять выбьется на ту же дорогу. Именно этим путем будет меняться жизнь в России. «Моё место — всё ещё не там; я для них помеха, длинный рычаг. И мне бы там сейчас — всё равно задыхаться. Так что пока — надо оставаться здесь и работать — кончать все замыслы… У меня всё внимание, все интересы переместились туда». Воздух Пяти Ручьёв наполнился тем, что делается дома: «новая форма жизни».

А оттуда, из дома, раздавались возбуждённые звонки: поверьте, происходит что-то совсем новое! И как было не поверить, если в декабре 1986-го Сахарова вернули из горьковской ссылки в Москву и в Академию наук и больше не препятствовали западным корреспондентам расспрашивать его сколько угодно и о чём угодно! А он требовал свободы политзэкам и ухода советской армии из Афганистана. По понятиям Запада — это была почти революция. При этом «Правда», как уследила Аля, лишь сообщила: Сахаров выразил желание перебраться из Горького в Москву, и оно было рассмотрено положительно. «Ни признания их ошибки, ни хотя бы извинения. Плевок». К тому же А. И. видел разницу: «Сахаров — нужен этому строю, и имеет великие заслуги перед ним, да и не отрицает его в целом. А я — режу их под самый ленинский корень, так что: или этот строй, или мои книги».

18 ноября 1886 года А. И. в кругу семьи отмечал юбилей «Красного Колеса» — 50 лет с тех пор, когда он, студент-первокурсник, решил, что напишет историю русской революции. «За столом Саня сказал сыновьям, что замысел исполнил, хотя это взяло целую жизнь, — и то потому только, что сурово себя во всём ограничивал всегда». Собственно, ограничивали себя если не во всём, то в очень многом и домочадцы: только общими усилиями семьи, обеспечившей А. И. просторную и нестесненную работу, станет возможно создание грандиозного четырёхтомного «Марта» и вслед за ним «Апреля». В конце 1986 года два тома «Марта» вышли по-русски.

Солженицын не зря торопился завершить труд всей жизни. Осенью 1986-го прозвонил тревожный звонок. «Повторялась стенокардия. Обнаружились камни в жёлчном пузыре, как будто нужна операция. А самое удивительное: вдруг — множественный (как вообще почти не бывает, знаю), рак кожи. Опять мне — рак! да не много ли с одного человека? ну что за невылазная судьба!». Но с этой злой напастью удалось справиться в три недели: в Америке уже была техника единократного вымораживания пятен, и они, к счастью, не давали метастазов. Рак — отшибли. Но он чувствовал, как болезни меняют его самого и его жизнь. «Утерялся тот безграничный разгон немеряной силы, который владел мною все годы. С этими болезнями (а есть и высокое давление, и артрит, и ещё) можно и 20 лет прожить, а можно — и ни года. Надо спешить делать не то, что “хочу”, а — на что ещё время осталось. Приучаться смотреть на земные дела — полупосторонним, окротевшим взглядом: уладятся и без меня. Смирение».

Впервые в его вечерах появился просвет — он разрешал себе просто читать! Не для «Колеса», а по собственному выбору, для удовольствия — русскую литературу. Но даже и при таком чтении рука тянулась записать впечатления — так начала складываться «Литературная коллекция». Хотя сомнения в том, что на родине новая оттепель, таяли, вопрос — коснутся ли его самого тёплые ветры — оставался. «Ясно, — считала Аля, — что Солженицына они принять не могут, и будут по-прежнему его честить и облыгать (потому что он подрезает не Сталина только, как и они нынче опять готовы, но саму систему), — но дух захватывает от тех перемен, что уже есть, и от обещанных, и радость, что хоть сколько-то отпущено всем нашим дома, после спёртости безнадежной последних 15-ти лет». «Россия меня не минует, — записал А. И. 20 декабря 1986 года в дневнике «Колеса». — Как бы сейчас ни метались, а меня не обойти, идя в будущее. Потому что я — камнем лежу на главной дороге. Почему-то всегда оказывался на главной дороге».

Новый 1987 год начинался как год надежд: объявили о создании Комиссии по литературному наследию Пастернака, он становился легальной частью русско-советской культуры. Одновременно его восстановили — посмертно — в Союзе писателей, через 30 лет после травли, через 27 лет после смерти («Тот самый Союз! — возмущалась Н. Д. — Какое низкое, стыдное зрелище!.. Ах, позор, ах, горе. Да ни за что, никогда не дам измываться так над именем Солженицына, и сыновьям заповедую». А. И. твёрдо знал: как бы и что бы ни переменилось дома, вернувшись, он ни за что не вступит в Союз писателей). Но именно такие акции задавали тон «гласности», их инициировали «прорабы перестройки» (большей частью писатели), а широкая публика пребывала в сомнениях и апатии. Правда, прекратилось глушение Би-би-си, и поговаривали, будто с 1 мая разрешат некоторые виды частной инициативы. На январском Пленуме Горбачёв предложил реформу выборов — два кандидата и тайное голосование. Если это осуществится, рассуждали в Пяти Ручьях, будет подорвано гарантированное назначение во власть, ослабеет «средний эшелон», который не хочет реформ. Словом, «скучать с Горбачёвым не будем».

Их собственная судьба (как и длжно изгнанникам) была полна неопределённостей. Слух о том, что Горбачёв зовет Солженицына вернуться, возникший в Нью-Йорке на заре перестройки («мы на полушку не поверили») не подтвердился и за три года. Но — «омахнуло радостью и тогда». Однако настоящая взмывающая радость случилась в феврале 1987-го: освободили разом весь политический лагпункт под Пермью, 42 зэка, осуждённых по 70-й статье. ТАСС ничего не объяснял, государство молчало, Запад узнал ошеломляющую новость (более 30 лет ничего подобного не было) от самих зэков, вернувшихся из лагерей. Среди них — и Лев Тимофеев, и доктор Корягин, сидевший за разоблачение карательной психиатрии. 17 марта с обязательством выехать за границу освободили, наконец, и Ходоровича. Что это было — милосердие Горбачёва или голый расчёт? Все действия нового генсека, казалось, были обращены только к Западу — произвести впечатление, показать лицо смягчённого, подкрашенного режима.

А сигналы из Москвы двоились. Либеральный «Огонёк» заявлял, что Солженицын — не писатель, а политический оппонент, «Советская Россия» продолжала травить Русский общественный фонд, изображая его активистов (Гинзбурга, Столярову, Славуцкую) как людей, жадных до дармовых денег, предназначенных «для мифических политзаключённых». А. И. ясно видел: процесс будет долгим и трудным, «пошло по самой дальней от нас дуге». Но: главный редактор «Нового мира» Сергей Залыгин невзначай сказал корреспонденту датской газеты, будто намерен публиковать «Раковый корпус». Вся европейская и главная американская пресса немедленно сообщила: в СССР будут печатать книги Солженицына. «Это была волшебная фантазия, будто радуга вдруг взошла над сибирским ГУЛАГом посреди зимы — радуга с серебряной полосой», — писал «Уолл стрит джорнал» в редакционной статье. Однако на запросы западных агентств МИД дал опровержение: ничего подобного. Ложный тайфун, как казалось в Пяти Ручьях, — к добру: если Горбачёв хотел проверить реальные ставки А. И. на Западе, взрывную силу его имени, то получил высший балл. 5 марта, как раз в день опровержения, недавний ссыльный А. Подрабинек написал открытое письмо правительству, что при наступлении гласности замалчивать Солженицына более невозможно: нужно отменить указ о лишении гражданства, дать возможность вернуться на родину, не дожидаясь, пока писатель умрёт, как «вернули» Пастернака, Гумилёва, Набокова. Два месяца спустя к Подрабинеку в Киржач внезапно явился секретарь райкома партии по агитации и пропаганде с официальным ответом: «Дело о Солженицыне рассматривается в ЦК». «Я же, хотя и понимал всю необязательность и уловку этого приёма, — писал А. И., — а сердце забилось. Всё же тает, тает стена, и изгнание моё идёт к концу! Да ведь по моему возрасту — уже надежда из последних».

…Весной 1987-го по неглушимому Би-би-си читали отрывки из двух томов «Марта Семнадцатого» (доходили вести, что в Союзе эти передачи ох как слушают). Готовились читать «Март» «Немецкая волна» и «Голос Америки». Исполнялось сорок лет непрерывной работы над сохранностью русской лексики — вскоре она должна была завершиться выпуском Словаря. Вышло шесть томов из мемуарной серии ВМБ. Виден был финал «Колеса». Что дальше? Обстановка дома оставалась непредсказуемой. «Ещё когда, когда они внутри себя-то разберутся: как же им со мной быть. Не зовут. А со стороны — не подгонишь». Как быть сыновьям — наступала пора двум старшим получать высшее образование. Где? Родина пока закрыта. Да если бы сейчас каким-то чудом А. И. и позвали бы — он был твёрд: вернётся только вслед за своими книгами, а не в обгон их.

А на родине были убеждены: перестройка станет необратимой, если опубликуют «Архипелаг»; это и будет доказательством не показной, а подлинной гласности. Но ещё и в 1987-м это казалось фантастической мечтой: пропагандисты из аппарата Горбачёва называли срок в двести (!) лет. «Чт я могу по совести сказать о горбачёвской перестройке? — писал А. И. — Что что-то новое началось — слава, слава Богу. Так можно — хвалить? Но все новизны пошли отначала нараскоряку и не так. Так надо — бранить? И получается: ни хвалить, ни бранить. И тогда остаётся — молчать». Но вот Третьи как раз таки не молчали. «Поражает злоба и пустота сквозящая, — поражалась Н. Д. — Всё новое, что доносится из дома, — встречает их бешенство, улюлюканья, проклятья, свист, — скотий хутор, буквально. Как же надо не любить оставленную страну, чтоб даже бывшим друзьям, её населяющим, не желать глотка свободы или хотя бы чуть больше человеческой жизни. Раз без меня, — истлейте, захлебнитесь, будьте навсегда смрадным болотом, — иначе я неправ, что уехал? Неправ, что проклинал? (Или ещё дешевле, теряю профессию обличителя)».

Будущее оставалось гадательным. Как не наделать ошибок, если всё же допустит Господь вернуться на родину? Как помочь стране? Быть может, теперь не риск-напор, а само живое присутствие будет видом действия? Но сколько же понадобится ещё жизни?

«И уже не раз замечаю, что длительность жизни человека сильно зависит от сохранённости его жизненной задачи: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. И пословица так: умирает не старый, а поспелый… А в душе желание: не разделяться, не разделять, а — слить всех, кого доступно, послужить для России объединяющим обручем. Это ведь — и есть подлинная задача» («Зёрнышко», июнь–июль 1987 года).

 

Глава пятая. «АГ» — в «Новом мире» и во всей России.


 

В середине мая 1988 года из Парижа в Пять Ручьёв позвонил Никита Струве и необычно торжественным голосом сообщил, что сотрудники «Нового мира» (он встретился с ними на конференции в Бергамо) по поручению Залыгина просили помочь связаться с Солженицыным, чтобы узнать, как бы он отнесся к печатанию в журнале «Ракового корпуса». Хотя это были уже не слухи, а реальное предложение, настоящей радости А. И. не испытал. «Перестройка, как она идёт (и гласность) — явление мутное. И я — вдвигаюсь в эту муть. И — всего лишь “Раковым корпусом”, — а вроде брешь со мной и закрыта». Он видел, что пока не нужен дома: рано, температура перемен слишком низка. Перестроечные умы хлопочут о доброй памяти уничтоженных Сталиным большевиков, хватаются за Бухарина, Рыкова. «Для меня “вопрос о Бухарине” стоял, когда мне было 16 лет, — а они вот и сейчас не понимают, что вся партия была бандитская. До моих книг им ещё поспевать и поспевать».

Чудн было слышать, как президент США Рейган, посетивший СССР в том же мае, напоминал советской общественности в МГУ и в ЦДЛ: «Вот вы вернули вашему народу “Реквием” Ахматовой, “Доктора Живаго” Пастернака, — надеюсь, теперь придет очередь вернуть всё остальное; и вы сможете увидеть, как танцует Барышников, дирижирует Ростропович, опубликуете все книги Солженицына». «Что-то есть унизительное, — записывала Н. Д., — глава чужй страны внушает и повторяет и внедряет имя большого писателя, выброшенного родной страной — и соотечественники молча слушают, не смея даже кивнуть, — да, мол, напечатаем». Казалось, соотечественники, от которых это зависело, не торопятся: автор «Колеса» для них оставался политическим экстремистом. Третьи добавляли: реакционер, сваливает революцию на инородцев, сеет ненависть.

Было очевидно: пока в СССР важно, кто победит на партконференции, Горбачёв или Лигачёв (при том что оба одинаково молятся на Ленина), «Архипелагу» и «Колесу» там делать нечего, их не допустят к читателю. Интеллигентская масса так упивается свободой слова, что не способна слышать — и должно утечь немало воды, чтобы рьяные говоруны захотели услышать хотя бы друг друга. А. И. ощущал, что двенадцать вермонтских лет, несмотря на испытания клеветой, были «благовременьем и благотишьем»: «Они не только простелили мне возможность написать “Красное Колесо” — но и, обратно, историческая работа была спасением моим… История революции была моим дыханием все годы изгнания — и далеко отвадила меня в глубь времени».

Близкое завершение «Колеса» вызывало сложные чувства. С Узлами он прожил ещё одну жизнь — с конца XIX века и до революции, до своего рождения. «Так и ощущаю в себе две несмешанных жизни: собственную и ту, которую тоже полюбил, вжился. Но уже пора вернуться к собственной — прежде её развязки». Слишком долго он пробыл в истории — современность ждала его отзыва, и даже активного вмешательства. «Узлы» парадоксально опережали время и опаздывали ко времени. «И вот Советский Союз при Горбачёве кормят фильмом о Распутине (с чего и начал Февраль, все хватают эту наживку121)». В Россию Узлы не попадали, в нужном направлении не работали. Читатели были те, кому удавалось переслать «по левой» тома из вермонтского Собрания. М. Поливанов, бывая в загранпоездках, отправлял Солженицыну пространные критические разборы Узлов. «Благодарен Вам, — писал ему А. И. — за отзывы (чуть не единственные из России!) — а где кроме России могут мою книгу понять и для кого б другого я писал так подробно?.. Мы, кажется, только от Вас одного и получали по-настоящему развернутые отзывы на Узлы — а то ведь пишу как в пустоту: почти нет свидетелей, кк воспринимается»122. На Западе, без переводов, которые сильно запаздывали, «Колесо» подставлялось под раздражённое непонимание (подробные описания, колоссальный объём), а то и под ругань — бой без сдачи.

А. И. всегда испытывал отвращение, сталкиваясь с гомерической ложью советских книг о революции. «И как же бы я пробился к истине, если должен был бы писать “Колесо” в Советском Союзе? Ведь это просто исключено». Теперь, когда впереди оставалась только конспективная часть «Колеса», он переживал, что много лет работал вхолостую, надрываясь на тех полях, которые ему уже никогда не засеять. Ездил в Тамбов, готовя главы для 19-го и 20-го Узлов, много сделал лишнего («так было время сжато тогда — и так промахнулся»), не дошёл до раннесоветских лет — и выписки Воронянской не понадобились. «А когда смотрю на оставшиеся картотеки ещё 16 узлов, — писал он 1 января 1988 года, — на все уже собранные материалы — то ощущение, что жизненной задачи я не выполнил. Тоска берёт, что этого всего я уже не напишу. Как бы хотелось!»

Из двадцати задуманных Узлов за 20 лет было написано четыре — и сделана огромная работа впрок, которая, конечно же, не была лишней: она не только пригодилась для конспективных глав, но и стала воздухом «Р-17» — без них многотомная эпопея съёжилась бы и ссохлась. А. И. признавался дневнику: «Не только недостаток жизненного времени и кризис жанра заставили меня остановиться на “Апреле”. Но и в самом себе я не нахожу прежнего неиссякаемого источника сцен и глав, уже не поддаются они с прежней лёгкостью, и даже закончить “Апрель” мне будет трудно. Возраст — ощущается, мой напор на материал снижается. Уже не начинаю утр с прежней быстротой, но замедленно. И нахожу приятным кончить главное занятие ещё прежде, чем стемнеет, — и заняться чем-нибудь полегче». Писал Гёте Шиллеру (и Солженицын поучительно цитировал): «Мои начинания далеко превосходят меру человеческих сил и отпущенные им земные сроки».

О тяготах многолетней работы над «Колесом» и о своей изнемогающей усталости писала и Н. Д. Речь шла даже не о физической усталости, хотя многие годы она работала без отдыха и отпуска по 16 - 17 часов в день, из которых на хозяйство уходило всего час или два. Уж очень подавляла махина самого «Колеса». Трудно было постоянно жить в трагически неостановимом крушении и видеть сегодняшние катастрофические результаты того обвала, выстраивать в деталях и красках картину, как предавали, трусили, обманывали, интриговали, откуда-то брать свет при спуске России в ад. Она трудилась жертвенно и самозабвенно. Соработничество по «Колесу» было куда объёмней, чем простое редактирование: её глаз, а потом и рука придирчиво касались всех элементов строения. Поля рукописей она исписывала замечаниями по сокращению, уплотнению, прояснению, сверканию текста. А. И. рассчитывал на неё как на последний контроль, жаждал предложений, но и бунтовал, если критика оказывалась сокрушительной. Но когда речь шла о качестве его письма, Н. Д. была безжалостной — существовали только приоритеты работы, без скидок и снисхождений на вялость, слабость и иссякание сил. Да и ему важно было, чтобы работа подпирала, чтобы её было больше, чем он в состоянии сделать, — тогда только ощущалась упругость жизни. Когда дело катилось к концу, А. И., радуя жену, сиял, как дед Щербак, провожая вагоны с зерном своего урожая. Архив «Колеса» — честный свидетель этого мощного, уникального труда двоих.

То, что А. И. называл работой полегче, тоже поражало масштабами, хотя бы только в издательской части. В конце мая 1988-го в Пяти Ручьях несколько дней гостил Струве («Никита, — записывала Н. Д., — каждый раз это снова и снова является — не просто близок, единомыслен в главном, но совсем родной. У нас общий язык, от самой глубины, общая родина»). Втроём обсуждали планы «ИМКА»: очередные тома Бердяева, Флоренского, Федотова, Отцы Церкви в 6 книгах, дневники Булгакова, работа Фуделя о Достоевском, Зеньковский, Мейендорф. Расписали вперёд на несколько лет свои две серии — ИНРИ и ВМБ; утвердили сроки для последних томов солженицынского Собрания сочинений. Все трое согласно убеждались: нельзя жить в ожидании перестроечных чудес — всё пока зыбко, больно, трудно, и только работа даёт ощущение твёрдой почвы под ногами.

Всё же что-то вроде чуда произошло: 1 августа 1988 года в Вермонте была получена телеграмма Залыгина, отправленная из Москвы 27 июля и пять дней блуждавшая неизвестно где. А мировая пресса вот уже месяц смаковала слух, будто Солженицын получил два нежных письма Горбачёва «от руки» с приглашением вернуться домой, где непременно будут напечатаны все его книги — и писатель будто бы приглашение принял, собирается на несколько недель приехать с женой в Москву подписывать контракты (Н. Д. пришлось спешно опровергать этот вздор через газеты123).

Телеграмма в латинских буквах звучала лаконично: «Намереваемся публиковать Раковый корпус Круге первом Ждём вашего согласия предложений Уважением Новый мир Сергей Залыгин». Над ответом долго думать не пришлось: уже были взвешены на весах все плюсы и минусы, которые А. И. вместе с женой обсудил при полном совпадении мыслей и чувств. Выходило так: «Раковый корпус», который власти готовы были печатать и в сентябре 1973-го в обмен на обездвижение «Архипелага» — не та вещь, с которой имеет смысл выступить дома в столь болтливое время. Именно «Архипелаг» должен стать условием и началом возвращения в Россию. Он — причина высылки, за тайное его чтение людей сажали в тюрьмы; он — пробный камень горбачёвской гласности: действительно ли система, которая не принимала Солженицына и пыталась оградить от него население хочет перемен или намерена лишь что-то подмалевать для видимости? В таком случае «Раковый корпус» только затуманит картину, а «Архипелаг» «пронижет перестройку разящим светом». Нелёгкое решение — самому себе ставить барьеры — было бесповоротно: «Если возвращаться в советское печатание — то полосой калёного железа, “Архипелагом”».

Солженицын отвечал заказным письмом — оно, однако, не будет доставлено в «Новый мир», и Н. Д., нарушив 12-летнюю паузу в телефонном общении с Москвой, подстраховочно сообщила другу семьи и соратнику в боях начала семидесятых В. Борисову содержание письма для передачи Залыгину. «Невозможно притвориться, что “Архипелага” не было, и переступить через него. Этого не позволяет долг перед погибшими. И наши живые соотечественники выстрадали право прочесть эту книгу. Сегодня это было бы вкладом в намечавшиеся сдвиги. Если этого всё ещё нельзя, то каковы же границы гласности?» Реальный массовый тираж «Архипелага», книга, которую можно было бы купить в любом областном городе СССР — таково было условие Солженицына.

А. И. полагал, что этим письмом надолго отрезал себе все пути. Но вышло иначе — «Новый мир» рискнул «пробовать». 8 сентября через Борисова, по телефону, стало известно о единогласном решении большой редколлегии (кто не смог прийти, прислал письма): печатать. Предполагалось в последнем номере года поздравить писателя с 70-летием, дать «Нобелевскую лекцию» и анонс об «Архипелаге». Публикация глав из разных частей (30 – 35 печатных листов, треть книги), в последовательности, рекомендованной автором, должна была начаться с первого номера 1989 года. «Всё существо потрясено… Внутри не тревога, не расстройство, а какое-то марево», — признавался А. И. «Трудно уложить на бумагу, — писала Н. Д., — это как размораживание изо льда — и сладко, и больно, и горько, и радость без конца… Невероятно. Пусть им запретят, не дадут, — но всё равно сдвигается, когда люди решаются на поступки, даже если их пресекают в движении. Решимость — это победа».

А победители уже были. 3 августа по-английски, а 7-го по-русски вышли «Московские новости» (№ 32) с предерзкой статьей Л. Воскресенского «Здравствуйте, Иван Денисович!» Сочинение, которое власти 14 лет назад изъяли из библиотек и сожгли, называлось крупнейшим, этапным свершением отечественной литературы. 5 августа в «Книжном обозрении» ракетой взлетела статья Е. Ц. Чуковской «Вернуть Солженицыну гражданство СССР». «Очень плотно, много сумела Л. Ч. втиснуть в статью фактов, литературного и биографического характера, есть замечательные фразы, и вообще — прорыв, какая Люша всё-таки стрела, молодец» (дневник Н. Д.). Статья к тому же напоминала, что ещё в 1969-м, обращаясь к Секретариату СП, Солженицын добивался гласности, честной и полной, как первого условия здоровья общества. «Пора прекратить распрю с замечательным сыном России, офицером Советской Армии, кавалером боевых орденов, узником сталинских лагерей, рязанским учителем, всемирно знаменитым русским писателем и задуматься над примером его поучительной жизни и над его книгами».

Статья стала подлинной сенсацией, а главный редактор «КО» Е. С. Аверин — героем (поступок едва не стоил ему инфаркта). «Прорвалась пелена общественного напряжения. Уже в день выхода номера — возбуждённые читатели звонили в редакцию, и сами приходили, долетели и первые телеграммы в поддержку. У стендов газеты на улицах густо толпились. Международные агентства подхватили новость. В следующие дни — сотнями писем — обрушился страстный отклик писем в редакцию, — и газета посмела те письма печатать, в двух номерах, на полных разворотах. Отважные голоса полились теперь на страницы отважной газеты», — рассказывал А. И. в «Зёрнышке» (с той, однако, оговоркой, что дело ведь не только в возвращении советского паспорта124).

«Книжное обозрение» выслало в Вермонт подборку писем — сотни три; в редакции их уже считали на вес. Изучая их, А. И. убеждался: на родине его как писателя знают очень плохо. Разделяющий порог высок — его не преодолеть разовым усилием. О нём судят настолько по-разному, будто речь идёт о разных людях. Читатели напуганы самим именем — длительное промывание мозгов дало результат. «Зачем понадобилось из отщепенца, пусть и наделённого литературными способностями, лепить “творца подлинного искусства”?»; «Требования издать Солженицына и тем более вернуть ему гражданство СССР являются оскорблением памяти тех, кто отдал свои жизни в боях за Родину. Пусть он остаётся там, где ему щедро платят покровители из ЦРУ». Таких писем на мешок набиралась все же пара десятков.

Меж тем решение «Нового мира» нарушало все прежние запреты. Газеты, журналы, издательства рвались печатать Солженицына на свой страх и риск. 18 октября киевская газета «Рабочее слово» выдала «Жить не по лжи!» — ему и суждено было стать первым шагом А. И. на родине. А. С. Смирнов, новый глава Союза кинематографистов, звонком из Нью-Йорка в Вермонт сообщил: хотим устроить в Доме кино, в декабре, вечер в честь 70-летия. Общество «Мемориал» телеграммой пригласило А. И. войти в состав Совета из 16 человек, во главе с Сахаровым. Солженицын ответил: «Памяти погибших с 1918 по 1956 я уже посвятил “Архипелаг ГУЛАГ”, за что был награждён обвинением в “измене родине”. Через это нельзя переступить. Сверх того, находясь за пределами страны, невозможно принять реальное участие в её общественной жизни».

Потекли месяцы изнурительной борьбы за «Архипелаг» (в ЦК о нём не допускали и мысли) — как когда-то за «Ивана Денисовича». Только теперь всё выглядело иначе. Цепочка: «Залыгин — ЦК — Горбачёв», повторявшая прежнюю: «Твардовский — Лебедев — Хрущёв», ныне опиралась на мощную общественную поддержку. Бесчисленные письма в редакции газет, выступления на митингах, вечерах, собраниях, требования Самиздата выпустить «Архипелаг» массовым тиражом, проекты солженицынских чтений... Обращение А. Смирнова к Председателю Президиума Верховного Совета Громыко (тому самому, чей план услать Солженицына на полюс холода был заменен выдворением): высылка незаконна, просим отменить Указ о лишении гражданства и восстановить в Союзе писателей. Телеграмма из «Мемориала» Горбачёву: выражаем озабоченность задержкой публикации глав книги.

Дальше — больше. «Архипелаг», ещё до напечатания, стал, как тогда говорили, мощным прожектором гласности. В ЦК узнали, что «Новый мир» на обложке октябрьского номера даёт анонс «ряда произведений» Солженицына. Когда полумиллионный тираж был готов, анонимным звонком из ЦК в типографию журнал остановили и велели содрать обложку. Возмущённые произволом, типографские рабочие бросились искать защиты, но, ничего не добившись, просто спрятали часть тиража с крамольной обложкой. С. Залыгина вызвали «наверх», кричали, что печатать «врага» не дадут. По Москве «ходили» ксерокопии обложки — вещественного доказательства гласности: страна упрямо требовала возврата себе Солженицына. Но в ноябре Залыгин выслушал запрет Горбачёва — «ещё рано». На совещании руководителей СМИ партийный идеолог В. Медведев заявил: Солженицын враждебен нашей стране, неприемлем нашему обществу, его атаки на Ленина и верных ленинцев недопустимы («спасибо ему, что хоть не лгал и не клеветал на меня», — говорил А. И.).

…Семидесятилетие Солженицына прошло, как писала Н. Д., в лучшей вермонтской аранжировке: снег, тишина, камин, сыновья, семья, много писем и телеграмм отовсюду, но ничего из СССР — почту блокировали «отцы-перестройщики». А. И. предрекал: горбачёвцы допустили гласность как оружие в борьбе за власть, но она, гласность, их и свалит. А в Москве шли вечера в честь юбиляра — в Домах архитекторов, медиков, кинематографистов; люди уже не боялись говорить поперёк власти — их выступления тут же тиражировались Самиздатом. Коллективные письма в поддержку книг Солженицына, порой с феноменальным сочетанием подписавшихся (И. Шафаревич и Л. Чуковская, А. Сахаров и В. Клыков), направлялись лично Горбачёву. За четырёхлетнюю оттепель, напишет А. И., в СССР успели напечатать всех запрещённых — живых и мёртвых — кроме него. А его не только запрещали — по-прежнему ловили его книги на границах и на таможнях. Горбачёв в начале 1989-го заявил: критика заходит слишком далеко, народ идёт по пути к коммунизму и не сойдёт с него («мрачно для страны и грустно для нашей личной судьбы», — комментировал А. И.).

В феврале 1989-го высказался и бывший председатель КГБ В. Семичастный: Солженицын наш враг, неисправимый антисоветчик и уж конечно не тот человек, которому надо праздновать юбилей у нас в стране. Тогда же перестроечный агитпроп совместно с Третьими изобрёл новый лозунг: Солженицын против перестройки. Два жернова, советский и западный, и их безотказный связник в лице Третьих, должны были перемолоть «монархиста, теократа, изувера», но были бессильны. На родине, вопреки заклинаниям, Солженицына хотели читать, издавать, ставить фильмы по его вещам. А самые преданные читатели, прорываясь письмами сквозь границы, говорили: «Вы нужны дома. Когда напечатают Ваши книги — возвращайтесь».

В начале мая 1989-го был закончен «Апрель Семнадцатого». Оставалось «На обрыве повествования» — конспективное изложение остальных Узлов. «Раньше думал дать только перечень Действий и Узлов, — писал А. И. в дневнике. — Но это — слишком голый скелет, только знающие могут догадаться, о чём речь. Значит, надо пояснять: главные, охватываемые узлом политические события — не только по степени их исторической важности, но и по акценту: что было бы не упущено в “Колесе”». Это не было лёгкой работой: он перелопатил столько материала, как если бы писал Узлы, а не конспект, но другого пути не было. Всматриваясь в события предоктябрьских месяцев, А. И. поражался, насколько то время психологически схоже с нынешним: та же радость освобождения, то же легкомыслие в момент, когда решается будущее России.

За рубежом об этих материях говорили много и путано. «О Москве — по рассказам частых теперь выезжантов — у нас создавалось смутное представление. Какой-то вихрь толковищ, взаимонепониманий, косых сопоставлений, перпендикулярных сшибок. Уже и Аля сама звонит в Москву друзьям, — всякий раз с огромным волнением концентрируясь, — а потом пересказывает мне. У москвичей уже заклубились мрачные и отчаянные настроения последнего распада… В провинции волоском не бывали задеты вихрями образованских столичных сражений».

В вихре этих сражений январская «Нева» напечатала письмо Солженицына IV-му съезду писателей (1967), февральский номер журнала «Век ХХ и мир» — «Жить не по лжи!». 1 мая среди демонстрантов, прошедших по Дворцовой площади в Ленинграде, было и общество «Мемориал» с лозунгом: «“Архипелаг ГУЛАГ” — в печать!» На этом фоне диковато выглядела пиратская публикация «Матрёнина двора» в трёхмиллионном «Огоньке». Всегдашний гонитель, надев маску благодетеля, выпустил рассказ без разрешения автора и его литературного представителя (в феврале 1989-го им стал В. Борисов) и «под конвоем» ехидного предисловия: теперь, дескать, дорога к критике Солженицына открыта, так что можно начать борьбу с «культом его личности, которая заслонила собою весь горизонт». По красноречивой логике «Огонька» публикация соседствовала с пространным интервью Семичастного: «Я бы справился с любой работой…»

К середине лета ситуация с «Архипелагом» наконец взорвалась — «Новый мир» на свой страх и риск подготовил набор и вёрстку. Говорили, что Горбачёв топал ногами и выгонял Залыгина из кабинета. Медведев требовал отказаться от затеи («“Архипелаг” не будет напечатан ни-ког-да!»), но упрямец-редактор жёстко заявил: если не дадут печатать «Архипелаг», журнал будет остановлен и об этом узнает весь мир. И снова, как встарь, дело решалось на Политбюро: только в 1962-м речь шла об «Иване Денисовиче», а 27 лет спустя — о куда более взрывчатом «Архипелаге». И Горбачёв сдался! «Писатели заварили кашу — пусть сами и разбираются», — произнес Михаил Сергеевич сокрушительную фразу (хотя, рассказывал двадцать лет спустя Медведев, «по отдельным репликам и выражению лиц было видно, насколько мрачная реакция у многих моих коллег»). «Устоял Залыгин. Молодец старик!» - прокомментировал А. И.

Секретариату СП, в чьих руках оказалась судьба «Архипелага», тоже некуда было деться от ветра перемен. На заседание пришла почти вся редколлегия «Нового мира», под окнами «Дома Ростовых» выстроилась толпа с плакатами в поддержку Солженицына. Председатель собрания В. Карпов заявил: «Нам нет смысла придерживаться старой запретительной тактики по отношению к Солженицыну. Почему, собственно, нам не подходит “Архипелаг ГУЛАГ”? Там всё честно, документально. Мы поддерживаем эту инициативу». Секретари, из тех, кто с таким рвением травил Солженицына, должно быть, чувствовали себя неуютно, но подчинились новой линии. Прошло всего пятнадцать лет, и «враг», «предатель», «литературный власовец» единогласно был признан честным писателем, а «ГУЛАГ» - не «антисоветской клеветой», а документальным сочинением. Секретариат принял резолюцию: поддержать инициативу «Нового мира» в опубликовании «АГ»; поручить издательству «Советский писатель» издать книгу массовым тиражом; отменить позорное решение об исключении Солженицына из СП (это был, как выразился В. Карпов, «акт нашего очищения и покаяния»); обязать писателей-депутатов Верховного Совета вынести на обсуждение сессии вопрос об отмене Указа о лишении А. И. Солженицына гражданства СССР; для обсуждения финансовых вопросов командировать В. Борисова в Вермонт.

И всё же, аплодируя Секретариату СП (Залыгин назвал его решение самой серьёзной и благотворной акцией последнего времени), мало кто задавался вопросом — а почему Союз писателей опять решает (пусть не в запретительном, а в разрешительном ключе), чт печатать, а чт не печатать, чт читать, а чт не читать? Почему берёт на себя функции посредника между автором и издателем, автором и читателем? Суть бюрократической системы от этого никак не меняется, и по-прежнему всё зависит от перемены ветра… Но пока что ветер для «Архипелага» стал попутным.

«Так что поздравляю вас, мальчики, как членов нашей команды. И дожили, и выжили. Только, как папа всегда и предвидел, не всё успели», — писала Н. Д. сыновьям в Англию: Ермолай с отличием заканчивал Итон и готовился поступать в Гарвард, Игнат два года учился в Лондоне и брал уроки у известного педагога Марии Курчо. Шестнадцатилетний Степан переводился из местной школы в частную «St. Paul School» в Нью-Хэмпшире, Митя (летом ему исполнилось двадцать семь) работал в Нью-Йорке и впервые за пятнадцать лет смог увидеться с отцом. Андрей Тюрин, по-прежнему родной и верный друг, стал «выездным», получил командировку в Чикаго, неделю гостил в Пяти Ручьях — и в это тоже с трудом верилось.

Седьмой номер «Нового мира» с Нобелевской лекцией поспел как раз к Алиному 50-летию: «от Сани огромный букет красных роз, вот уж из ряда вон…» А про журнал с лекцией, прочитав её всю прилежно, А. И. сказал: «Ты знаешь, всё-таки это событие: люди в СССР свободно читают такой текст — я в него много вложил». Августовский номер вышел с «Архипелагом» (массивный кусок в 90 страниц) тиражом в миллион шестьсот тысяч экземпляров. «Чем трагичнее, чем ужаснее было пережитое нами время, тем больше “друзей” било челом до земли, восхваляя великих вождей и отцов народов, — писал Залыгин в небольшом предисловии. — Злодейство, кровь и ложь всегда сопровождаются одами, которые долго не смолкают, даже и после того, как ложь разоблачена, кровь оплакана и принесены уже громкие покаяния. Так, может быть, умные и честные оппоненты нужнее нашему обществу, чем дёшево приобретенные и даже — искренние, но недалекие друзья?»

Вырвавшись на прстор «Нового мира», «Архипелаг ГУЛАГ» пошел в мир лавинообразно: главы печатались в «Даугаве», в «Волге», в «Литературном Киргизстане», полностью книга ожидалась в «Советском писателе», и несколько других издательств боролись между собой за право печатать всё, немедленно, хоть бы и одновременно, и всем вместе. «Жаждали мы этого, бились за это — а сейчас неохватимо: такая скрытая лютая правда — полилась-таки по стране!.. Ничто не приходит поздно для того, кто умеет ждать». Когда журнал прилетел в Вермонт и А. И. прочёл написанное, то испытал весёлый ужас: «Как такой текст может легально читаться в СССР? Да чекисты должны отрядами ходить и отбирать — выбирать обратно эти 1 млн. 600 книжек».

Но уже никто никуда не ходил и ничего не отбирал: Слово вылетело, обрело плоть, да и поезд шёл вразнос… Ибо пала Берлинская стена — и сыновья-студенты звонили домой, мол, дожили! а Н. Д. счастливо записывала: «Всё-таки наши дети выросли не фермерами, хоть и в Вермонте». А. И. комментировал сообщения мировой прессы: «Поразительно, как упорно вьются вокруг да около, не хотят назвать, — чего конец “мы наблюдаем”, — и “сталинской эпохи”, и “холодной войны”, и “застоя”, — не скажут только, что это конец коммунизма, конец марксизма, Марксом взожжённого именно в той стране». Восточная Европа стремительно уходила от коммунизма (Польша, Венгрия, Румыния, Германия, Болгария); опасно полыхали пожары перестройки — национальные волнения на Кавказе, в Средней Азии, Прибалтике с участием войск и применением оружия. Обнажились катастрофы с землёй, водой, едой; всё громко трещало и обваливалось. В Рязани местные держиморды выгнали с работы учительницу за разговоры о Платонове, Набокове, Солженицыне — а в Пять Ручьёв стекались письма от сотрясённых читателей «Архипелага» (уже брались его переводить на узбекский, армянской, грузинский). Старый агитпроп на партсобраниях ещё пел свою прежнюю песню: «В печать просочились произведения врага нашего строя Солженицына» — а «Нева» печатала «Март», «самое петроградское сочинение», благородно уведомляя, в каких журналах будет «Август» и «Октябрь».

А вся страна неотрывно, две недели подряд (демократия без берегов) смотрела Съезд народных депутатов летом 1989-го — выступление Сахарова о преступной войне в Афганистане и его столкновение с орущим залом: «Горжусь своей ссылкой в Горький за критику этой позорной авантюры, извиняться мне не в чем». Н. Д. негодовала: «Ни один из друзей не выступил в его поддержку (где же вы, млодцы-либералы?)» Президиум во главе с Горбачёвым не мог унять злобствующих депутатов; обвинитель Сахарова под стоячую овацию скандировал лозунг «Держава-Коммунизм-Родина». Такие потрясения не проходят даром. «В несколько месяцев доведённый непосильными для него напряжениями и столкновениями, Сахаров скончался на 69-м году жизни. Да в его христианской улыбке и в печальных глазах — и всегда отражалось что-то неповторимое… На похоронах был и мой венок: “Дорогому Андрею Дмитриевичу с любовью Солженицын”».

В самом конце 1989 года А. И. прощался и с «Дневником “Р-17”». «Ну что ж, “Колесо” докатил, сколько мог, — конец и дневнику. За эти годы ты много мне помог как собеседник. Прощай, друг. Если скинуть месяцы, затраченные на “Телёнка” и “Зёрнышко”, на публицистику, — так почти и ушло на “Колесо” 20 лет сплошной работы». На дневник ушло ещё больше — первые записи были сделаны в 1958-м и стали регулярными в 1969-м, прерывались редко — на исключение из СП, переезды, арест, высылку. А. И. писал его не для читателей; это было укромный угол, где обсуждались потери и находки, сомнения и страхи, велась летопись эпопеи. Позже стал очевиден и публичный потенциал дневника — однако А. И. придет к выводу, что не следует издавать его раньше времени, вмешиваться в свободное чтение «Колеса». В планы на ближайшие девяностые А. И. включил «Невидимок», «Зёрнышко», ранние вещи, публицистику, и совсем новое — «еврейскую работу» (так условно назывался будущий труд «Двести лет вместе»). «Большая, трудная, сложная работа, по конструкции схожая с “АГ”. Сколько времени займёт — нельзя предсказать, вряд ли меньше двух лет, хотя прочтены к ней уже тысячи страниц и много думано», — писала Н. Д. в те дни.

Новый 1990 год Солженицыны встречали (как и всегда, по московскому времени, то есть в 4 часа дня) в светлом, приподнятом настроении: в уходящем году очень много успели сами, колоссально много успелось и в мире. Впервые за 16 лет изгнания один из членов семьи — Митя — гостил в Москве. Вернувшись в середине января, выглядел счастливым, привёз огромный ком впечатлений, живых картин, приветов друзей. В долгом разговоре с А. И. сказал: «У меня ушла из сердца боль, которая жила все эти годы». И потом, отдельно, матери: «Я утвердился в том, что принадлежу той земле. Но и в своей судьбе огромная разница: сам уехал или выслали силой, — не было ни перед кем стыдно, что я их покинул в их тягостях, — и нет стыда, что прежде чем вернуться, должен ещё достроить себя и начатое здесь».

В Москву, по дороге из Японии в Париж, впервые за много лет, прилетели Ростропович и Вишневская. На пресс-конференции их спросили о возвращении Солженицына. Слава и Галя были верны себе: «Он, конечно, вернётся, только когда с него снимут гнусное звание изменника родины, за что тогда давали расстрел! Человек, перед которым все мы должны преклониться — и с этим тавром! Немыслимо!» В апреле «ЛГ» (руководимая перестроечным редактором Ф. Бурлацким) обратилась к властям с ходатайством восстановить гражданскую и юридическую справедливость в отношении Солженицына. Но властям было уже не до него: 1 мая на Красной Площади демонстранты освистали Горбачёва, обругали КПСС и режим — «Кремлёвский Чаушеску», «Из Политбюро — на тюремные нары», «Свободу Литве», «Социализм? — спасибо, не надо». Президент, которого освистывают, был обречён, издалека это ясно виделось. И уже в затылок ему дышал новоизбранный президент «отдельно взятой» России Борис Ельцин; Россия впервые становилась «субъектом» — ситуация, чреватая двоевластием и конфликтом. Хорошо рассчитанным жестом через полтора месяца своего президентства Ельцин вышел из партии, положив билет на съезде: работа-де не позволяет ему быть ответственным перед какой-либо одной партией.

В середине августа 1990-го грянул указ Горбачёва, неясный, безымянный — о возвращении гражданства 23-м лицам, «включая Солженицына и Бродского» (потом узнали, что и Н. Д. тоже). В тех же днях появилось открытое письмо Председателя Совета Министров РСФСР И. Силаева: российский премьер приглашал Солженицына приехать в качестве личного гостя, со свободной программой путешествия по стране. Если отдаться политике — надо ехать немедленно, размышлял А. И. «И толкаться на московских митингах? на трибунах между Тельманом Гдляном и Гавриилом Поповым?.. Я свою роль сыграл в то время. когда глтки были совсем одиноки. А теперь, когда их множество?..» Ответ А. И. был передан через ТАСС сразу нескольким центральным газетам, и появился в «Комсомольской правде». «Для меня немыслимо быть гостем или туристом на родной земле — приехал и уехал. Когда я вернусь на родину, то чтобы жить и умереть там. В свой возврат я верил в самые безнадёжные годы». А. И. призывал очистить Русский общественный фонд от клеветы, снять судимости с его сотрудников, а сам Фонд легализовать.

Газета, однако, вычитала из ответа А. И. будоражащую новость: писатель только что закончил работу о нынешнем состоянии страны, и предложила немедленно печатать её массовым изданием: тираж 22 миллиона, цена номера — три копейки. В конце августа готовый набор статьи «Как нам обустроить Россию? Посильные соображения» (А. И. работал над ней всё лето) был отослан в Париж, в «ИМКА», а также повезён Митей и Катенькой в Москву. Статья вышла сразу в «Комсомолке» и в «Литературке» с разницей в один день, общим тиражом 27 млн. «Большое дело сделали, — говорил в те дни Солженицын жене. — И такие клиньяя вбил, что легко их не вытащат. Но ты готовь нервы: будет большой хай».

«БЛИЖАЙШЕЕ. Часы коммунизма — своё отбили. Но бетонная постройка его ещё не рухнула. И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами» — так начинались «Посильные соображения». И покатилось: звонок Ростроповича из Вашингтона («Историческое событие! Всё сказал! Всё влепил — и с какою силой! Обними его, Аля»); дебаты в Верховном Совете и резюме Горбачёва: «Солженицын хотя и великий человек, но мне чужды его политические взгляды, он весь в прошлом, монархист — а я демократ, радикал. Брошюра нам целиком не подходит». Предсказание (но ведь никак не мечта!) Солженицына о неизбежном распаде СССР с пожеланием сохранить союз трёх славянских республик и Казахстана возмутили Горбачёва; обсуждение было замято, а потом и вовсе прихлопнуто — «лапа Партии по-прежнему лежала на Гласности». В Алма-Ате газету со статьёй публично сожгли на площади; украинские газеты (эмигрантские и советские) откликались с одинаковой «бескрайней яростью и непробивным невежеством».

В сентябре 1990-го с выставкой книг «ИМКА-пресс», приуроченной к 70-летию издательства, Москву посетил Никита Струве, первый раз в жизни. Его принимали как замечательного просветителя, всю жизнь отстаивавшего честь русской культуры, хранителя духовного богатства, наконец-то востребованного родиной. Советские газеты разом вспомнили, что выход в 1973 году «Архипелага» был первой публикацией этой книги по-русски и предопределил судьбу автора, и что «ИМКА» благодаря Струве издала «всего Солженицына». Тесной дружбе, скреплённой верным и плодотворным сотрудничеством Никиты Алексеевича с «дорогими вермонтцами» (как он их неизменно называл в письмах, адресуясь сразу ко всем обитателям Пяти Ручьёв), было уже два десятилетия, проверенных во многих испытаниях, а по напряжённости ныне переживаемого Струве склонен был, как на войне, считать год за три. «Как всегда с Никитой у нас у всех, — писала Н. Д. в дни его недавнего гощения, — полная простота общения, полная и блаженная естественность (одарил Бог дружбой; хоть и “дальний друг”, да лучше “ближних двух”). Но что обрадовало и удивило: почти тождественный строй, в котором воспринимает он — и мы — события на родине. Не только оценки, это понятно, но и эмоциональное восприятие — совпадающе близко. А ведь прошлое — разное совсем, мы — не “из одного двора”». И вот теперь, побывав в Москве вместе с женой, Струве писал вермонтцам: «Самое удивительное, что мы сразу же почувствовали себя дома, и это ощущение не поколебалось, наоборот только усилилось. Редко где и редко когда я чувствовал себя так непринуждённо, так раскованно, несмотря на тяжёлую атмосферу и нищету… Удалось ощутить несмотря на сдавленность, суровость лиц, не только долготерпеливость, но и доброту, а поверх всего — домашность русского образа быть на улице, в магазине, в церквах. Это так далеко от западной чопорности…»125

В декабре 1990-го ко дню рождения А. И. была присуждена литературная премия РСФСР за «Архипелаг». Параллельно «Военно-исторический журнал» публиковал сфабрикованные «мемуары» Л. Самутина (у которого в 1973-м «Архипелаг» был изъят) — до тех пор, пока вдова мемуариста не разоблачила фальшивку. «В нашей стране, — отвечал А. И. (получалось, что и тем, и другим) — болезнь ГУЛАГа и посегодня не преодолена — ни юридически, ни морально. Эта книга — о страданиях миллионов, и я не могу собирать на ней почёт». Власть хотела от него поддержки и сочувствия, приглашала к сотрудничеству («должен повлиять»). А он понимал, что единственная возможность сейчас «влиять» — это находиться в центре власти, пробиваться к ней, утвердиться на вершине. Но, писал А. И., это было ему и не по характеру, и не по желанию, и не по возрасту. «Так — я не поехал в момент наивысших политических ожиданий меня на родине. И уверен, что не ошибся тогда. Это было решение писателя, а не политика. За политической популярностью я не гнался никогда ни минуты».

События зимы—весны 1991-го виделись Солженицыну даже не как Февраль 1917-го, а как его дурная пародия. Шесть лет перестройки для экономики страны, жизни людей и порядка в государстве ничего не дали; из достижений оставались только «демсвободы» — это было, конечно, огромное благо, но к нему все как-то быстро привыкли, так что уже и не замечали, а митингами и демонстрациями даже и объелись. Все нетерпеливо хотели всего сразу и побольше, и чтобы быстро, и без труда. Ленинград путем референдума готовился стать Санкт-Петербургом, и Солженицын, ощущая фальшь не оправданной, не заслуженной пока метаморфозы, писал жителям города на Неве, убеждая их в пользу Петрограда. Бесполезно.

В Москве тяжело и некрасиво ворочались издательские дела; Н. Д. изводилась, сгорала от их запутанности и непрозрачности, от ненадёжности партнерства, от того, что печатание книг Солженицына в России стало предметом разбоя и грабежа. В. Борисов, представитель автора, вёл себя непонятно, подолгу не отвечал на письма и факсы (аппарат был послан ему из Вермонта для экстренной связи), не присылал отчётов и справок, уклонялся от объяснений. Оказалось — связался с какими-то кооперативными посредниками, да так прочно, что те уже вообще от автора перестали зависеть, только слали ультиматумы «о материальной ответственности в случае поправок и перемен» (А. И. называл эти ультиматумы «бандитскими трюками», Н. Д. — «кошмаром и бесстыдством», «московским ужасом» и «дурным сном»). А позже всплыли двадцать (!!!) тайных договоров на сокрытые от автора издания, постыдная двойная бухгалтерия, обнаружилось отвратительное качество выпущенных книг, вскрылось надувательство читателей-подписчиков. Обжигающе больно было убеждаться в отступничестве любимого друга, бесстрашного перед ГБ, но сдавшегося жуликам. «Горе, позор, кромешный стыд… Живое страдание… Опустошительная, дымящаяся история… Ад».

В мае 1991-го высокая политика едва не втянула А. И. в свою глубокую воронку — побывать в гостях у писателя выразил желание Б. Ельцин, во время своего американского визита, намеченного на вторую половину июня. Отказать было невозможно, нелепо, хотя первое побуждение было именно «нет». Но ведь можно многое сказать с глазу на глаз — об объявленном суверенитете России (от кого?), о «дне независимости» (тоже — от кого?), о миллионах русских в союзных республиках (как — с ними?) «Издали Ельцин был мне симпатичен, и я верил, что в чём-то важном сумею его подкрепить». Но — визит не состоялся; как объяснили Але звонком из МИДа РСФСР, «есть колебания и противодействия», хотя «встреча с А. И. важнее, чем встреча в Белом доме». Потом, уже из Вашингтона, визит отменился звонком министра иностранных дел А. Козырева — «встреча не помещается в график». «Передайте Ельцину от А. И. — пусть не принимает поспешно программу “гарвардской группы”, как бы ни давили… Экономическая ловушка». «Козырев прямо прыгнул на эти слова…»

А дальше зажглось в России 19 августа… О том, что Горбачёв смещён, власть в стране взял Госкомитет по чрезвычайному положению (ГКЧП) во главе с Янаевым, вице-президентом и выдвиженцем Горбачёва, а Ельцин назвал гэкачепистов государственными преступниками и отказался им подчиниться, Н. Д. узнала на рассвете по американскому National Radio. Весь день они не отходили от приёмников, не пропуская ни одного часа новостей (А. И. слушал Би-Би-Си и «Голос Америки», Н. Д. — все англоязычные станции). Что-то казалось несуразным в этом «путче», который, как полагал А. И., вовсе и не путч, не переворот. Сидящая во власти кучка стремилась укрепить своё положение, а укрывшийся в Форосе Горбачёв «по своей неизбывной нерешительности просто страховался на случай провала». «Хунта», однако, вела себя менее агрессивно, чем от неё можно было ждать. «Уверенное чувство, — писала Н. Д., — если хунта и одолеет, то ненадолго, опоздали они, люди уже другие, да и так плохо в стране, что терять осталось мало, — не примут “чрезвычайного положения” этих держиморд». Новизна положения (банального рывка по закручиванию гаек) виделась А. И. в сильном общественном сопротивлении и в том, что власть потеряла энергию подавления, застыла в растерянности.

«А. И. счастлив за русское имя, за мужество людей, но очень тревожится, что все структуры сумеют себя сохранить, и тогда эти дни ничем не обернутся, кроме ярких воспоминаний», — записала 21 августа Н. Д. «Когда увидели мы по телевизору, как снимают краном “бутылку” треклятого Дзержинского, как не дрогнуть сердцу зэка?!.. Такого великого дня не переживал я за всю жизнь». 22-го А. И. снова открыл уже законченный дневник «Колеса». «Великие дни. Вся жизнь прошла под коммунизмом — а вот-таки — пал он. Перестоял я его, пережил». Но тревога не была напрасной: очень скоро счастливые минуты обернулись жгучим разочарованием — победители алчно делили власть, боролись за плацдармы в Кремле и на Старой площади. «Ельцин не разглядел никакого дальнего исторического смысла, ни великих перспектив, которые открывал удавшийся переворот, а, кажется, единственный смысл его увидел в победе над ненавистным ему Горбачёвым. И когда вся будущность России была как воск в его руках, поддавалась творческой лепке ежечасно и ежеминутно, и можно было быстро и безо всякого сопротивления начисто оздоровить путь России, — захватывали кабинеты и имущество… Вот их уровень».

От Солженицына ждали публичных восторгов, телеграмм и славословий победителям, а он почему-то не восхищался «парадом суверенитетов», рассекавшим Россию по фальшивым ленинско-сталинским границам. Вместо буйной радости душа затмевалась — страна теряла свои исконные области, выходы к морю, миллионы русских людей. 30 августа он обратился к Ельцину с письмом, где просил защитить интересы тех, кто вовсе не желает отделяться от России. Ему ответили «по-царски»: решением Генерального прокурора от 17 сентября аннулировали его «дело» за отсутствием состава преступления, сняли обвинение в измене родине и послали извинения. Этим устранялось юридическое препятствие для возвращения на родину (Горбачёв на такой шаг не решился и за шесть лет). 24-го Ельцин прислал писателю торжественно-успокоительное письмо: Россия учится жить по-новому…

Это «новое» разворачивалось на глазах Солженицына сокрушительной бедой — теперь он видел, что горбачёвское время было только её кануном, предвестием. 28 ноября 1991 года он последний раз обратился к дневнику. «Три Великие Смуты сейчас сошлись на моих столах: Смута Семнадцатого века, которую я слежу — по историкам, да как раз-то с поиском уроков; Смута Семнадцатого года, доработанная до дна; и Третья Смута, сегодняшнего дня, гибельней обеих первых, и к которой “Колесо” так и опоздало, опоздало. Эти 75 лет немилосердно накладывались на нашу страну, — всё новыми, новыми давящими слоями, отбивая память о прошлом, не давая вздохнуть, опомниться, понять дорогу. И — опять мы на той же самой, февральской: к хаосу, к раздиру на клочки. И демократы наши, как и в 17-м году, получив власть, не знают, как её вести: и не мужественны, и не профессиональны. В Семнадцатом веке наш народ в глубинах страны был здоров, сыт и духом стоек. И устоял. В Семнадцатом году — ещё сыт и ещё здоров телом. А сейчас — все голодны, больны, в отчаянии и полном непонимании: куда же их завели?»

Тотальный развал и расползание России, наступившие в 1992-м, Солженицын назвал гигантской исторической Катастрофой и воспринял её как крушение своей собственной жизни, хотя уже 18 лет жил в изгнании. Всего себя и свои книги положить на борьбу с большевизмом, стать свидетелем его кончины, но увидеть, как вместо освобождения, страна расплющивается и стонет под его обломками — этого именно и опасался он в «Обустройстве»! Ельцин, к которому всё ещё теплилась изначальная симпатия как к характеру русскому — замедленному, неповоротливому, но как будто лишённому корысти, двоедушия, коварства — делал столько непоправимых, губительных ошибок, допускал такие чудовищные промахи, а Россия за них расплачивалась людьми, территорией, богатствами, утратой морального духа. А. И. хотел верить, что неописуемый ущерб, жестокие потери, которые несла страна, причинялись ей не по злому умыслу и расчётливому бесстыдству, но по неумению, незнанию, недомыслию. Хотелось верить в неизбежность и такого «этапа освобождения», каким поначалу казалась трагедия 1993 года. Разгон Верховного Совета, по своему устойчивому отвращению к коммунизму, А. И. воспринял как тяжёлый, но единственный выход из тупика двоевластия («Разрывалось моё сердце на всё это глядючи. Это пагубное двоевластие изводило меня») и был уверен, что исторический проигрыш коммунистических знамён закономерен. Только потом, в России, он понял и признал: обе стороны действовали не по принципу, а по политической тактике, притом что Ельцина вели «вовсе не государственные соображения, а только жажда личной власти. Уличные расправы были жестоки беспричинно и до бесцельности, а верней — террористически нагнать страх» («Зёрнышко»).

…Солженицын принял решение возвращаться, как только его «дело» было аннулировано. Но ехать было решительно некуда — никакого жилья ни в Москве, ни за её пределами у Солженицыных не было с тех самых пор, как ключи от квартиры в Козицком переулке в конце марта 1974-го были сданы в ЖЭК, государству. Надо было строить или покупать дом, налаживать работу Фонда в России, собирать в дорогу архив и библиотеку. И помнить, что едут они не в цветущую и богатеющую страну, а в больную, страдающую Россию, отданную на разорение и разграбление прытким «молодым людям», которые видят в ней вакантное государство, площадку для эксперимента, зону льготной и лицензионной охоты. Из России приходили письма обескураживающие: «Возвращаться — сумасшествие; жить у нас невозможно», «не торопитесь с приездом», «Россия — страна всех пороков», «повремените!» Но уже слышалась и новая песня: почему не едет? почему сидит в Вермонте? И потом: опоздал! опоздал!

Всё это Солженицыны учитывали, понимали — и всё же ехали.

Летом 1992-го Наталья Дмитриевна разведчицей отправилась в Москву, прожила там с Ермолаем и Степаном несколько недель, повидалась со старыми друзьями, обрела новых, целый месяц вместе с В. Курдюмовым ездила по ближнему Подмосковью — искала участок для строительства дома, ходила по учреждениям, добиваясь легализации многострадального Фонда. Надо было спешно найти надёжные пути доставки из-за границы посылок с лекарствами, едой и одеждой для старых зэков, доживающим свой век в нищете — Н. Д. занималась этим в течение последних двух лет. В 1993-м весь приход о. Андрея Трегубова в Нью-Хэмпшире будет собирать тёплые вещи и обувь; Фонд — закупать бельё, консервы, растительное масло, чай, супы, сухофрукты, бульонные кубики; Г. Трегубова и Н. Д. — паковать грузы. Контейнеры (в каждом несколько сотен коробок) разъедутся по российским адресам.

И той же весной началось строительство дома в Троице-Лыково, на северо-западной окраине Москвы — семья получила от города участок в пожизненное наследуемое владение («место это составило отраду моей старости», — скажет позже А. И.). Но даже и к весне 1994-го дом не будет готов, и Солженицыны временно устроятся в купленной ими городской квартире на Плющихе. А Фонду, с конца 1992 года легально работающему в России, достанется в «хозяйственное ведение» та самая квартира № 169 по Козицкому переулку, куда так и не прописали А. И. до высылки, где за ним круглосуточно следили и откуда двадцать лет назад, арестованного, увезли в Лефортово.

…Начиная с 1992-го, Солженицын прощался с Вермонтом, Америкой, чужбиной. Приезжал, впервые за годы изгнания, верный друг Можаев; ему одному открыл А. И. то, чего тогда ещё никто не знал: возвращаться с женой они будут не через московский аэропорт Шереметьево, а через Дальний Восток, и просят Борю встретить их во Владивостоке; Борис Андреевич взялся участвовать в подготовке их дальневосточного путешествия. В вермонтском доме было записано двухчасовое телеинтервью со Ст. Говорухиным для «Останкино» — и российский телезритель в начале сентября 1992-го впервые видел на своих экранах писателя-изгнанника. «Ваше решение вернуться в Россию твёрдое? — Решение вернуться в Россию абсолютно твёрдое, неизменное, то есть даже сомнений нет. Я знал, что я вернусь, ещё тогда, когда надо мной все смеялись: быть не может, чтобы ты при своей жизни вернулся. — Что бы вы пожелали передать? — Боже мой, выздоровления России. Нравственного, духовного выздоровления, так, чтобы совесть у нас оказалась выше экономики и важней экономики. Тогда мы изо всего выберемся».

Весной-летом 1993 года все литературные работы в Вермонте были постепенно свёрнуты и подготовлены к переезду. Но прежде чем проститься с Америкой, А. И. с женой осенью 1993-го приехали в Европу. А. И. прощался с Цюрихом, потом с Парижем, где его узнавали и приветствовали, и он чувствовал себя во Франции как на второй, совсем неожиданной родине. Встречался с парижской интеллигенцией, участвовал в телевизионном «круглом столе» у своего знакомца Бернарда Пиво. «Говорили много о нынешней России, спрашивали, что буду делать на родине по возврате. Заверил я, что не приму никакого назначения от властей и не буду затевать избирательных кампаний; а вот поскольку буду говорить, не считаясь с политическими авторитетами, то не удивлюсь, если мне ограничат доступ к телевидению, к прессе». Корреспондент из «Останкино» В. Кондратьев в интервью для российских телезрителей спросил А. И.: могут ли какие-либо трагические события в стране оказать влияние на решение приехать в Россию в мае 1994 года? «Нет, никакого. Я действительно не вижу впереди светлого радостного облегчения ни для страны, ни для себя. Но решение моё абсолютно неизменно: родина у нас одна, выбор сделан, и срок этот нами был намечен давно. Мы возвращаемся весной 1994, в мае. Так это и будет».

Так всё и было. Но пока ещё длилась европейская поездка, описанная позже в «Зёрнышке», — Лихтенштейн (Международная академия философии вручала Солженицыну почётную докторскую степень), Вандея (где отмечалось 200-летие восстания), Германия (здесь, 4 октября, и застала путешественников злая весть о пальбе и крови в Москве), Австрия, Италия, Рим, Ватикан, аудиенция у папы Иоанна-Павла II. «К Папе я шёл с высоким уважением и добрым чувством. В прежние годы были между нами, в устных передачах третьих лиц, как бы сигналы о прочном союзе против коммунизма, это прозвучало и в нескольких моих выступлениях. Он тоже видел во мне важного союзника — однако, может быть, шире моих границ». Верный себе, А. И. говорил с папой о судьбах Православия…

В феврале 1994 года на ежегодном городском собрании граждан Кавендиша, в той самой Elementary School, А. И. прощался с соседями. «Вы — сердечно поняли меня, и простили мне необычность моего образа жизни, и даже всячески оберегали мою частную жизнь, за что я вам глубоко благодарен все эти годы напролёт и завершающе благодарю сегодня! Ваше доброе отношение содействовало наилучшим условиям работы». Кавендишцы подарили Солженицыным на память мраморную плиту с надписью: руки, протянутые русской семье для прощания, всегда готовы к новому дружескому приветствию.

Весну 1994-го А. И. назвал «эпохой укладки» — сотни картонных коробок с книгами, рукописями, архивом, на каждой номера и надписи. Он прощался с окрестными холмами, прудовым домиком и столом меж четырех скученных деревьев, со своим высоким кабинетом и балконом-верандой, где так хорошо думалось и писалось. В предвкушение решающей весны чувствовал себя окрепшим и помолодевшим: отступила даже стенокардия. Кавендишский дом оставался пристанищем сыновей — и был для них пока единственным родным местом на земле. Ермолай совершенствовал на Тайване свой китайский, но готовился лететь во Владивосток встречать родителей. Игнат учился в консерватории (знаменитом Кёртис-институте в Филадельфии), осенью 1993-го успешно гастролировал в России. Степан изучал в Гарварде градостроительство; им всем предстояло заканчивать образование в Америке. Жадно ждал возврата на родину Митя — в отличие от младших братьев, увезённых из России младенцами, у него там оставались друзья и привязанности.

…Ещё в Вермонте успеет А. И. написать в «Зёрнышке» страшные строки — о том, как 18 марта, внезапно, беспощадным ударом семью оглушила мгновенная смерть Мити от разрывного сердечного приступа. «В 32 года! — такая же безвременная, как его прадеда, деда, дядьёв по мужской линии. Ладный, красивый, в молодой силе. Так и застыл — на пороге возврата на родину, оставив вдову с пятимесячной дочерью Таней. Это было смятенное горе. Не только для семьи, для десятков повсюду друзей, но для всего нашего прихода. Похоронили его — в православном углу вечнозелёного клермонтского кладбища. Так осталась у нас в Америке своя могила. Такое прощание…»

Вспоминал о. Андрей Трегубов (2007): «Смерть Мити — страшная трагедия. Смерть Богом не сотворена. Весь приход участвовал в похоронах, ведь этот приход был их, Солженицыных. Мы венчали здесь и Митю, и потом Игошу. Мы и Татьяну крестили. Это страшное потрясение, до сих пор. Митя, живой, спортивный, энергичный, нежно любил своих маленьких братьев, умел найти с ними внутренний язык и был для них проводником во внешний мир, их первой связью с Америкой, её запахами и вкусами. Они сроднились с этой землёй. Начинаешь чувствовать землю своей родной, если есть у тебя в ней своя могила. Для них память Мити имеет колоссальное значение».

Две маленькие туи по обе стороны невысокого гранитного креста, посаженные весной 1994-го, ныне пышно разрослись, и ещё выше, ещё нарядней стал клён, в тени которого покоится Дмитрий Тюрин.

…Последнее, что Солженицын написал в вермонтском доме, уже в «эпоху укладки», была публицистическая работа «“Русский вопрос” к концу XX века», обращённая к злободневности, если смотреть на неё через призму отечественной и европейской истории. С «Русским вопросом» он ехал домой (уже в июле его напечатает «Новый мир»), и теперь на главный тезис, поставленный в плоскости шекспировской — «быть нашему народу или не быть?» — соотечественники получали шанс отвечать вместе с Солженицыным. А. И. надеялся встретить на родине духовно здоровых людей, строителей новой России — «может быть они, возрастая, взаимовлияя, соединяя усилия, — постепенно оздоровят нашу нацию». Ибо «Русский вопрос» в конце ХХ века заключался в неисполненном уже два с половиной столетия Сбережении Народа.

«Я боялся дожить в Вермонте до смерти или до последней телесной слабости. Умереть — я должен успеть в России. Но ещё раньше успеть — вернуться в Россию, пока есть жизненные силы. Пока — ощущаю в себе пружину. Есть жажда вмешаться в российские события, есть энергия действовать. Плечи мои ещё не приборолись, у меня даже — прилив сил…

Что-то ещё успею сказать и сделать?»

 
Часть восьмая »»»

 

107 В 1992-м отставной полковник КГБ А. Петренко, бывший начальник Лефортовского следственного изолятора — в 1974-м он представился Солженицыну как полковник Комаров («Я не хотел, чтобы он потом, по заграницам, трепал моё имя») — сообщил подробности той «встречи»: «Солженицын, когда его арестовали, о высылке не подозревал, думал, что попадёт в зону. И оделся соответственно: видавшие виды брюки, дублёный старый тулуп, шапка-кубанка. И тут я подумал: зачем высылать его в таком виде?.. Зачем Солженицыну давать возможность эти его тряпки продавать на Западе как реликвию?.. Я велел доставить Солженицыну новую одежду, в соответствии с распоряжением Андропова. Всё принесли подходящее — только кроликовая шапка, ну, страшно поношенная. Звоню Андропову. Он приказал не дурить. Короче, выдали Солженицыну новую ондатровую шапку. Старую одежду сожгли».

108 В октябре 1987-го, когда до Солженицыных дошла весть о кончине Колмогорова, они вспоминали его злосчастное выступление уже без обиды. «Саня сказал: а я всем давно простил… Мне, — записывала Н. Д., — нечем помянуть его кроме добра. Он был один из “высоколобых” и вдохновенных носителей Божьего дара, которых мне посчастливилось встретить. Он казался всегда живущим в мире с собой».

109 Согласно опубликованным на Западе документам из коллекции В. Н. Митрохина, бывшего архивиста КГБ («Архив Митрохина»), госбезопасность стремилась забросить «Пауку» в сеть приманку, которую тот без колебаний бы проглотил. Голубам вменялось навязать А. И. в качестве переводчика и внедрить в «друзья и сотрудники» агента StB Томаса Ржезача (кличка «Репо»). После того как внедрение произойдет, Андропов намеревался приступить к осуществлению «Плана “Паук” № 5/9-1609»: дискредитировать и дестабилизировать Солженицына и его семью и обрезать его связи с диссидентами. За писателем велось неотступное наблюдение, его пытались вывести из равновесия, выплёскивая потоки клеветы, которая регулярно воспроизводилась в западной прессе. По версии Митрохина, только к середине 1975 года А. И. понял (ему намекнули из Чехословакии, а потом и швейцарская полиция), что вокруг него сплетена тонкая агентурная сеть, и принял свои меры, ибо швейцарская полиция не смогла обеспечить ему необходимую защиту. Согласно той же версии, «пристальное внимание», каким писатель был окружён в Швейцарии, могло подтолкнуть его к отъезду в США.

110 «Я уже дважды держал к Вам речь, — сказал в своем обращении к лауреату член Шведской академии Карл Раднар Гиров. — Первую вы не смогли услышать, потому что Вам мешала граница. Вторую я не смог произнести, потому что граница мешала мне. Ваше сегодняшнее присутствие здесь не означает, что границы, наконец, исчезли. Наоборот, это значит, что граница всё ещё существует, но сейчас Вы находитесь по эту её сторону. Но дух Ваших произведений, как я его понимаю, двигающая сила Вашего творчества — подобно духу и силе завещания Альфреда Нобеля — в том, чтобы открыть все границы, позволяя людям встречаться друг с другом свободно и доверительно. Трудность в том, что такое доверие может быть основано только на правде, и нет такого места в нашем мире, где правду всегда искренне приветствуют».

111 «В американских речах 1975 я призывал — не давать СССР электронной техники, сложного оборудования, но не сказал же такого о поставках зерна. Не сказал, однако получилось ли так в расширительном смысле, или говорили другие, а это наслаивалось в общественном впечатлении — приехал в Нью-Йорк ценимый мною Олег Ефремов, главный режиссёр МХАТа, с Мишей Рощиным, драматургом, и говорили Веронике Штейн: “Зачем же Исаич к войне призывает и говорит: не давать зерна? А люди будут голодные сидеть?” Боже, да я именно не призывал к войне, это переврала американская пресса — но именно в таком виде докатилось до наших соотечественников, поди, вот! И о зерне — ни о каком я ни слова не говорил, а поди теперь докричись» («Зёрнышко»).

112 По оценке генерала КГБ Ф. Д. Бобкова, писавшего для ЦК закрытую аннотацию на «Телёнка», Солженицын «в целом положительно отозвался о Твардовском, признавая его талант поэта». Но: «Солженицын не может удержаться от постоянного акцентирования внимания читателей на его болезни (склонности к алкоголю — Л. С.). Описывая многочисленные свои ссоры с главным редактором “Нового мира”, Солженицын обвиняет его в соглашательстве с государственной властью, а в качестве основной причины этих ссор, да и самой болезни Твардовского, указывает на его принадлежность к КПСС».

113 Солженицын пишет в «Зёрнышке» о критиках «Телёнка»: «Вот читаю: “Описывает Твардовского с циничной неблагодарностью”. — И хором: жесток к Твардовскому. Очунаюсь: да может, эта пустоголосица в чём-то и наставительна? Жесток? Да, повороты жестокости были: скрывался от А. Т. порою сам, почти всегда скрывал свои предполагаемые сюрпризы. Жестоко — но как было биться иначе? Лишь чуть расслабься в чём одном, даже малом, — и бок открыт, и бой проигран. Однако: рисовал я Твардовского в “Телёнке” с чистым и расположенным сердцем, и оттуда никак нельзя вынести дурно о нём».

114 Д. М. Томас, автор английской книги о Солженицыне (Лондон, 1998), писал о своей попытке узнать правду о браке Решетовской с Семёновым через третье лицо. «Я поручил одной моей знакомой тактично расспросить её об этом. Наташа была как громом поражена. “Это стало известно? Это моя тайна, мой тайный брак. Значит, Саня будет… Как ужасно!.. Костя спас меня после того, как выслали Саню; у меня не было работы, у меня не было ничего. Этот брак дал мне возможность жить в Москве. Он был мой самый близкий друг…” У него были серьёзные проблемы с сердцем; они были женаты с 1974-го до его смерти в 1981 году. “Все эти годы мы скрывали наш брак. Я никогда не была агентом КГБ, клянусь!” Именно она, а не Саня, была сфинксом. Она — и история».

115 «Наша бабуля, — пишет Игнат Солженицын (2007), — была скрепой, хоть зачастую неявной, но объединявшей всю нашу семью теснейшей связью. Она была верной подругой и помощницей для мамы; идеально-неприхотливой тёщей для папы (который говорил, что лучше тёщи невозможно было бы найти), а также точной помощницей в оформлении некоторых его работ; любезнейшей хозяйкой, собеседницей и остроумной рассказчицей для наших гостей, хоть и нечастых; послом доброй воли по всей нашей округе, где не было, казалось, ни одной лавки, где бабушку не знали б и не любили; и, конечно же, источником безграничной любви и утешения для своих обожаемых внуков. Вечно улыбающаяся, она всегда делала что-то для нас полезно-приятное — то ли готовила вкуснейший ужин, то ли помогала со сложным школьным проектом так, что учителя только ахали, то ли учила нас своим неисчерпаемым навыкам (как управлять автомобилем; как правильно поливать огород; как играть в фантики с убийственной точностью; как обёртывать ноты мягкого переплёта в клейкую бумагу, предохраняя их на годы вперёд; как приготовить омлет с мукой; как искать потерянные предметы “головой”, а не глазами; и многое, многое, многое из всех областей жизни и быта)… Короче, наше детство и юность немыслимо вспомнить кроме как пронизанными её добрым гением».

116 «“Вечно он торопится...”, “Всегда он смотрит на часы...” — говорили о нём с неудовольствием знакомые, — писала Чуковская. — Или даже так: “Вечно он занят своими делами, одним собою!” И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шёпот: “Вечно он занят одним собой”. Собой!.. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый гонял себя по всей стране, чтобы разыскать ещё одного свидетеля, пережить ещё чей-нибудь рассказ, проверить ещё один факт. И, чужими — родными! — судьбами переполненный, — снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений».

117 Автор сборника «Из под глыб» физик-теоретик М. К. Поливанов сравнит «Телёнка» с «Дневником писателя» Достоевского. «Это замечательная книга. Она стала эпосом целой эпохи и убеждает читателя в Вашей правоте и единственности Вашего пути гораздо сильней, чем публицистика. По прочтению “Телёнка” у людей открываются глаза на себя, на наше время, на наше злополучное житьё — не меньше, чем “Архипелаг” открыл глаза нам на предыдущую эпоху или “Август” на то, как всё это начиналось».

118 В главах «Зёрнышка» (1978) он снова признавался в ошибках — теперь, что не открыл всего доброго, что можно было сказать о Твардовском. Слишком был захвачен борьбой, давал простор нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя, «был совершенно неправ, укоряя А. Т., что он не взял в редакцию уцелевшего после провала экземпляра “Круга Первого”: после моих же ошибок не должен был он ставить журнал под удар новым взятием на хранение уже арестованного романа. И не мог “Новый мир” устанавливать печатанием “следующие классы смелости” — разве только когда обманув цензуру (они это и делали), а вся сила была не в их руках». А. И. снимал упреки и журналу, и его сотрудникам — подневольным госслужащим: чт они могли сделать в дни разгона? Винился, что упрекал А. Т., когда тот в своих интервью на Западе не сделал ни малейшего намёка, в какой опасности находится его автор. «Тут нашу всеобщую подгнётность — о, её помнить надо!»

119 «С увлечением работаю над дискуссией с Тараканьей Ратью, — отметил А. И. в дневнике 31 мая 1982 года. — Какие бывают приёмы дискуссии? Просто выписывать все их утверждения, хоть самые фальшивые, — они начнут забирать поле боя. Опровергать тут же каждое — утомит, раздражит читателя. А — опровергать только в важных местах. И ещё кое-где сочетать так, чтоб они сами друг друга опровергали».

120 «Как нам стало известно, — говорилось в редакционном послесловии журнала «Континент» (№ 42), опубликовавшем статью Лосева, — передача, сделанная по этой статье на радио “Свобода”, вызвала довольно острую полемику, инициаторы которой обвинили автора в “антисемитизме” и даже в “животном расизме”. Знал бы покойный Владимир Лившиц — один из чистейших и талантливейших людей своего поколения, чуть не до голодной смерти затравленный в годы кампании против “безродных космополитов”, - что придет время, когда несколько бездарностей от журналистики, ради своих сугубо лукавых целей, обвинят его сына в юдофобии!»

121 Фильм Э. Климова «Агония» был окончен в 1974 году, принят Госкино СССР в 1975-м, однако по решению ЦК КПСС к экрану не допущен как «нецелесообразный». Напечатанная всего в двух копиях картина легла на «полку» и вышла на широкий экран в России лишь с началом перестройки — в 1985 году.

122 Отвечая Поливанову на письмо, посланное из Рима, А. И. пояснял (14.4.81) свою концепцию Февраля: «Сделать февральскую революцию “повеселей” — никак не могу: это предельная степень бездарности и падения. Я не имел такого замысла apriori; я понятия не имел, всё открылось в материале. Октябрь — не побочный жестокий замысел, но — нагнулся отобрать павшую и падшую в маразме февральскую демократию. Она так стремительно падала, что уже через две недели после Февраля (в пределах моего “Марта”) уже была обречена».

123 Она писала в дневнике: «Кому эти “нежные” письма Горбачёва и “визит” Солженицына были нужны? Всё-таки горбачёвцам. Создать впечатление, что Солженицын поддерживает перестройку (которая пока — миф) и уж конечно гласность (которая хотя и отрадная реальность, но имеет ясные и жёсткие границы, и, главное, не гарантирована ничем, ибо монополия государства на всю печать незыблема). Солженицын молчит, так придумать и выразить за него. А уж раз Солженицын поддерживает Горбачёва и едет по его приглашению — значит, у Горбачёва всё в порядке».

124 Для многих соотечественников вопрос о гражданстве был тем не менее ключевым. «Выдающийся русский писатель нашего времени должен снова обрести права гражданина СССР» (Ст. Лесневский); «Те, кто сейчас вернёт гражданство СССР Солженицыну, или те, кто этому помешает — все благодаря писателю останутся в памяти детей и внуков именно в тех ролях, которые они предпочитают, — прогрессивных радетелей или мерзких гонителей» (Н. Эйдельман). О том, что за этим шагом должно последовать полнообъёмное возвращение Солженицына — издание всех его книг, писали Вяч. Вс. Иванов, И. Р. Шафаревич, прот. А. Мень и др.

125 «Выставка “Имки”, с которой в Россию приехал Н. А. Струве, проходила в Библиотеке Иностранной литературы в 1990 году и была похоже на чудо. Она, по условиям времени, не должна была состояться, но состоялась, — рассказывал В. А. Москвин (2007), директор Библиотеки-фонда «Русское зарубежье», один из организаторов издательства «Русский путь» как филиала «ИМКА-пресс». — Шла напряжённая переписка, требовались бесконечные согласования, сложные переговоры. Но всё удалось замечательно. При выставке работали читальный зал, книжный магазин, где продавались издания “Имки”, изд-ва им. Чехова, “Возрождения”, книги Солженицына. Выставка стала большим событием — в читальный зал стояла очередь, чтобы занять освободившееся место. Две недели, которые Струве провёл в Москве, были весьма насыщенными, встречи с ним собирали огромное количество народа, прессы. Россия стала для него открытием».





просмотрено раз: 12341

  Форум Тема Ответов Просмотров Сообщение
Флейм Каким образом устанавливать власть в стране 0 7541 litipo
15.3.14 17:52
Флейм Болезнь детской наивности 0 6926 litipo
15.3.14 17:49
Общение Русская государственность 4 22761 litipo
15.3.14 17:42
Общение События 1993 года 1 13334 litipo
15.3.14 17:36
Общение росссия = солярис 5 23924 litipo
15.3.14 17:31
»»  Посетить форумы
Блок авторизации
Ник

Пароль



Забыли пароль?

Нет учетной записи?
Зарегистрируйтесь!

Чаще читают в прессе:

Объявления

Инфоновости


- Генерация страницы: 0.73368 секунд -